Жизнь Владислава Ходасевича
Шрифт:
Нюра уже поняла, осознала свое горе, но все еще не может с ним примириться.
Вот авторский комментарий к стихотворению «Покрова Майи потаенной…», полтора месяца спустя: «23–24 апреля днем, под ужасную истерику А. И.» (то есть Нюры). Довольно страшная картинка: рыдает женщина, которую поэт собирается оставить, а он, видимо, все уже сказав и не желая слушать все повторяющиеся обвинения, сидит и пишет стихи, и уходит в это занятие с головой — стихи получаются совсем неплохие.
А 30 апреля он вместе с Нюрой последний раз в театре, на любимой с детства «Жизели», в результате чего написаны стихи, которые уже цитировались, и автокомментарий к ним: «1 мая, утром в постели, больной, под оглушительный „Интернационал“ проходящих на парад войск. Накануне был с А. И. на „Жизели“, она плакала все время. Это — мои последние стихи, написанные в России <…>». Речь идет о стихотворении «Жизель».
Уж наверно, Нюра плакала не о судьбе Жизели. «Счастливый домик» рухнул. По-видимому, все уже решено…
Он уехал в Москву устраивать свои литературные дела, но главным образом хлопотать об отъезде за границу, о чем пока Нюре ни слова. 15 мая он пишет из Москвы:
«Анюта, милая, с Белицким все развалилось. Сумский не приехал. Сам он поехал в Петербург, а оттуда за границу.
Копельман книг больше не покупает. „Дельфин“ даст ответ послезавтра <…>. Кажется, с ним тоже ничего не выйдет. Тогда буду хлопотать через Когана в Госиздате, но это вряд ли — не подойдет по направлению. Если и это не выйдет — буду выдумывать еще ч<то>-ниб<удь> (Речь идет о судьбе сборника „Тяжелая лира“. — И. М.).
Дал стихи Лидину для какого-то альманаха. Получу деньги — пошлю тебе. Но будь экономна: мне здесь приходится тратить на завтраки и на папиросы, что безумно дорого.
Покоя душевного у меня мало. В ужасе я от предстоящих наших трудностей, которые вызовут безделье — безденежье — болезни — ссоры — ужас.
Анюта, я тебя умоляю, спокойно и твердо ответь мне на мое предыдущее письмо. Не думай и не говори мне ни о каких смертях. Но, по-моему, нам лучше жить порознь. Обещаю тебе каждый день бывать у тебя, заботиться о тебе столько же, как заботился. Буду делать это не по „долгу“ (на „долг“ человека не хватит долго), а по любви. Ибо моя любовь и нежность к тебе неизменны и не прекратятся, если мы не будем изводить друг друга, как изводим. А не изводить при создавшемся положении нельзя. Будь же человеком, а не ребенком. Меняйся внутри, не упрямься, не упирайся. Расти.
Вот все, что я думаю пока. <…>
Целую тебя крепко. Владя».
Нюра пишет мужу то отчаянные, истеричные, то более спокойные, но полные упреков письма.
18 мая он снова шлет ей письмо из Москвы:
«<…> Ну, к чему бегать от Серап<ионов> и с бала из-за Нины Ник<олаевны>? Не сидеть же ей дома. Пожалуйста, веди себя с достоинством и не содрогайся, и не изливайся ни перед кем. На Нину не фыркай. Впрочем, боюсь, что мои советы запоздали, и ты уже нафыркалась. <…>
Внутри же тяжело, трудно, мрачно. Писать не хочется. <…>
Я люблю тебя и люблю. И буду любить всегда, что бы ни было. Но ты сама никого не любишь, потому и думаешь, что любить — значит баловать. Как думают все дети. Ты же можешь веселить, баловать, тешить: детей, в которых еще нет лица. Лица же взрослого человека ты не видишь, стираешь его, уничтожаешь (то же и себя: я уничтожилась, меня нет — это твои слова) — насилуешь. Это грех ужасный, когда делается сознательно. <…>
Напрасно ты пишешь, что я „глумлюсь над тобой“, надеясь на рост и покой. <…> …все будет хорошо, насколько это мыслимо на земле, на которой если хорошо что — так не я, не ты, и никто, а деревья да небо.
Не думай, что мне легко и весело. Мне чрезвычайно тяжело, я никого не могу и не хочу видеть. <…>».
Но Нюре еще тяжелее, ей действительно очень тяжело, и она никак не может оправиться. На одном из писем Ходасевича она делает надпись: «Сжечь». Но все-таки не сжигает, оставляет для потомства. О ее состоянии свидетельствует, как отзвук, письмо Ходасевича от 1 июня (ее письма этого периода не сохранились):
«Милая Анюта, я долго не писал, потому что 27 числа получил твое коротенькое, но безумное письмо. Отвечать на него нельзя. Потом получил хорошее, но как-то не мог наладиться, чтобы писать. Сегодня — 2-е хорошее — и вот пишу.
Ты спрашиваешь, что тебе „реально сделать“. Не сделать, а делать — вот что: жить на свете, больше любить себя, устраивать свои дела, работать в студии, для чего (как и вообще для всего) не падать ни духом, ни телом, — вообще быть твердой и спокойной, сколько можешь. Знаю, что тебе это трудно, и не думаю, что тебе все как с гуся вода. Но так надо, говорю это тебе по совести, по-хорошему. <…>
Денег, хоть и просишь не присылать, пришлю на днях. <…>
Еще раз умоляю тебя спокойно принимать все, что свершается на свете, просто и без надломов принять мое неизменное, до конца моей жизни, душевное и внешнее участие во всем, что тебя касается. Не думай и не желай смерти — это главное. Смерти нет. Есть одни перерывы в жизни, тяжелые и с тяжелыми последствиями, если они вызваны искусственно, будет ли это резкое или постепенное самоуничтожение (хотя это не то слово, потому что уничтожить себя не в нашей власти). Будь же бодра, здорова, сколько можешь; старайся об этом, ибо все другое — ужасный грех. <…> Целую тебя крепко. Владя».
Мысли об Анюте не оставляют, мучают его: решившись на разрыв (иначе уже и быть не может), он полон терзаний по поводу ее положения, ее будущего. Его заботит материальное обеспечение уже почти бывшей жены. 10 июня вечером он пишет:
«Анюта, я два дня проносил в кармане прошлое <зачеркнуто> предыдущее письмо. Посылаю оба вместе и отвечаю на твое последнее.
Что я хочу реально? Чтобы ты спокойно жила в Диске, где комнату тебе обеспечу наверняка, чтобы ты получала мой паек, золотое обеспечение и столько денег, сколько у меня будет сверх того, что абсолютно необходимо мне на прожитье. Таким образом, ни от чьих капризов, кроме издательских и политических, ты не зависишь, а от этих зависела всегда, и я буду зависеть тоже.
Упреки твои мне болезненны, но я знаю, что все происходящее неизбежно и ведет к благу — твоему и моему. Совесть моя чиста, а как болит по тебе душа — ты все равно не поверишь. Знай одно: навсегда ты мне будешь дорога, этого не поймет никто. Не знаю и не верю в твою одинокую старость. Клянусь тебе, ты знаешь, что мои предсказания сбываются: мы еще будем такими друзьями, так будем духовно близки, как, к сожалению, не были никогда. Ты уже растешь, с болью, да, — но растешь, вижу это по твоим письмам.
Никогда не упрекай меня во лжи. Если и лгу, так только „во спасение“, с болью и мукой, которую видит Господь, в которого, жестокого и благого, верую навсегда и крепко. Знаю, Он не оставит тебя.
Целую. Владя <…>».
В Москву приезжает Нина Берберова. Они хлопочут о командировке, о заграничных паспортах. Решение об отъезде принято, но еще неизвестно, выпустят ли. Но разрешение на длительную командировку выхлопотать удается с помощью Балтрушайтиса и Луначарского. Николай Чуковский писал в воспоминаниях, что Ходасевич прекрасно уживался с советской властью, сотрудничал с ней. И уезжал, чтобы избавиться от Анны Ивановны. Возможно, желание порвать все разом, что так трудно давалось ему тут, на месте, круто повернуть всю жизнь — и было. Но не только оно одно. И все же сам для себя он уезжает как бы неокончательно — он все еще надеется вернуться. «Ходасевич сказал мне, что перед нами две задачи: быть вместе и уцелеть», — писала потом Берберова.