Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование
Шрифт:
И книги у Казакова в 1960-е годы – хоть и не так регулярно, как он того заслуживал, – издавались, и у нас и за рубежом.
Международная известность, напомню, пришла к Казакову рано, еще до появления сборника «На полустанке». А в 1960-е годы его постоянно печатали в Чехословакии и в Польше, в Англии и в Югославии, в Париже присудили премию за лучшую иностранную книгу, переведенную в 1962-м на французский язык, а в Италии почтили в 1970 году Дантовской премией. Позже география переводов казаковской прозы значительно расширилась: его книги увидели свет в Индии, Таиланде, Испании, Норвегии, Голландии, Швейцарии, США, ФРГ и в других странах на всех континентах. Самому писателю довелось побывать в те годы в Румынии, Болгарии, ГДР, где к его прозе тоже относились с большим пиететом.
Законченных зарубежных путевых очерков Казаков не оставил, но в его рассказах встречаются эпизоды, мелькают воспоминания, навеянные заграничными поездками. Соприкасаясь с незнакомой ему жизнью, Казаков не хотел удовольствоваться впечатлениями туриста, а для углубленного постижения той жизни у него, конечно, недоставало времени. «Что такое заграница для русского? – задавался Казаков вопросом в наброске „И все это два какие-то дни…“. – Не знаю, как другие, но я как-то всегда довольно расплывчато воображаю ночные бары, хорошие отели, пойдешь туда, сюда, завернешь, поплутаешь, выйдешь к фонтану какому-нибудь, к дворцу или церкви, с детства знакомой тебе по открыткам, гомон, незнакомая речь, автомашины – бог знает что! Что-то такое отличное от нашей жизни, незнакомое, чужое, в чем тебе предстоит разобраться». Разобраться во всем, проникнуть в суть, сокрытую за рекламной мишурой, за величавым молчанием памятников и музеев, Казакову очень хотелось, как всегда хотелось ему узнать и полюбить всякого незнакомого человека, где бы он ни жил – в беломорской Лопшеньге или в Париже.
«А в Прагу мы приехали часов в шесть утра, – говорится в том же наброске, – но не сразу приехали, а сперва остановились на мосту над какой-то улицей. Верхние этажи домов этой улицы были с нами вровень, и думалось, вот тут живут какие-то чехи и никогда они не были у нас, где-нибудь на Оке, и никогда мне не суждено прийти к ним в гости, посидеть, поглядеть, какие у них комнаты и как они завтракают, перед тем как идти на работу…» Характерное казаковское настроение!
Особое место среди зарубежных поездок Казакова занимает его пребывание во Франции – весной 1967 года, – где он по приглашению синдиката французских писателей находился вместе с В. Солоухиным. Те три недели, что провел Казаков в Париже и Провансе, когда о нем оживленно писали парижские газеты, выдались напряженными и увлекательными: деловые приемы в издательствах, встречи с видными литераторами, переводчиками, с художниками, например с Марком Шагалом, пресс-конференции и просто приглашения в гости до предела заполнили те дни. И хотя программа была строго расписана, все-таки удавалось и отклоняться от нее – Казаков пробовал отыскать во Франции живые бунинские следы.
В Париже виделся он с Борисом Зайцевым и позже рассказывал, что «даже вздрогнул от какого-то страха», когда тот сказал, что познакомился с Буниным в 1902 году: «…тогда еще Чехов был жив! Восемь лет еще было до смерти Толстого, Горький, Куприн, Бунин были молодыми, едва ли не начинающими писателями… Сколько великих и страшных событий случилось с тех пор во всем мире, какие эпохи миновали, а собственная жизнь, может быть, и не кажется Б. Зайцеву столь уж долгой…»
К счастью, уцелела на пленке запись беседы Казакова с Б. Зайцевым («Новый мир», 1990, № 7). Старый писатель рассказывал тогда о себе, о своей кровной причастности к русской деревне, о том, что все его детство и ранняя молодость – родился он в Орле в 1881 году – прошли в захудалом именьице под Калугой; рассказывал о московском литературном кружке «Среда», где, по его словам, главными действующими лицами были Л. Андреев, Н. Телешов, куда наведывался Чехов; где приблизительно в 1902 году он познакомился с Буниным и тот ему сразу «как-то понравился непосредственно, внеразумно». Отношения с Буниным складывались у Б. Зайцева не совсем равноправные – Бунин был старше на одиннадцать лет, – складывались своеобразно: «Я находился, – рассказывал Б. Зайцев Казакову, – на грани между декадентством, символизмом, с одной стороны, а другим концом как-то к реалистическому лагерю более принадлежал. Так что мое положение было такое, что все мои приятели, многие, и знакомые левого крыла, литературного, они на Бунина всегда нападали как на реалиста, и я всегда защищал его с этой стороны… С другой стороны, Бунин всегда их ругал, понимаете, вот Блока там, Белого, – и тут я ему возражал…» Общение с Буниным продолжалось у Б. Зайцева полвека. Он вспоминал о Вере Муромцевой, с которой дружила его жена и которую Бунин, не обвенчавшись, увез в 1907 году в путешествие в Палестину; о московских празднествах в 1910 году, когда Бунин «получил академика»; об их встрече в Париже в 1920-х годах; о частых поездках в Грасс; о том, каким небывалым событием для всей русской эмиграции стало присуждение Бунину Нобелевской премии; о последних годах Бунина, когда он со многими из эмигрантов, в том числе и с Б. Зайцевым, перессорился…
Интересуясь прежде всего Буниным, Казаков вел в этой беседе, если угодно, и свою партию. Остро чувствуя, что перед ним «живая история», он тем не менее не робел, держался открыто, говорил, что ему больно думать о годах, которые провели здесь, вдали от своего народа, русские писатели. Б. Зайцев объяснял, что «с этим миром» у них ничего общего нет, за сорок лет он так и не выучился толком французскому языку, а вот наиболее зрелые свои произведения эмигранты написали как раз за рубежом своей страны – произведения, «конечно, связанные с Россией, явно», – да и жили они все это время «собственно, Россией – внутренно, но не Россией революционной, нет, это нет», это был для них тоже мир чуждый и далекий. В разговоре у них возникла тема участия или неучастия писателя в общественных делах, и Б. Зайцев признался, что из-за характера своего «был чрезвычайно далек от всякой общественности всегда», на что Казаков возразил: «Писатель может не участвовать в общественных делах, то есть не выступать на собраниях, не писать статей, не быть там председателем разных комитетов и так далее. Но писатель не может отстраниться от жизни своей страны, своего народа. Не только своего народа, но вообще всего мира. Писателя, как и любого человека, не могут не волновать какие-то события в мире…» И добавлял, что недавно тут не доспорил с молодым французским авангардистом, который считает писателей вообще свободными от ответственности перед обществом, однако он, Казаков, «не понимает достоинства этой свободы». И Б. Зайцев с ним соглашался: «Это неверно, все ответственны…»
Вот такой вели они разговор. Не только Бунин, сама Россия была предметом их размышлений.
Не знаю, сколь обстоятельно Казаков читал книги Б. Зайцева, имевшего в свое время репутацию «поэта прозы», – Куприн называл его талант «таким простым, вдумчивым, элегическим, таким тонким», – но, без сомнения, он обнаружил бы в зайцевской манере немало для себя родственного: и лиричность, и музыкальность, и сильно развитое чувство природы, и автобиографизм, переплавленный в исповедь очевидца трагической эпохи. Им обоим, и тому и другому, разделенным, казалось бы, пропастью лет, был одинаково дорог «пейзаж и климат русской литературы», душевный и трогательный, как писал Б. Зайцев, «человечнейший и христианнейший из всех».
Ну и конечно Казаков не мог бы остаться равнодушным к рассказу Б. Зайцева «Улица Св. Николая», – если он его читал, – поэтическому монологу об Арбате. «Образ юности отошедшей, жизни шумной и вольной, ласковой сутолоки, любви, надежд, успехов и меланхолий, веселья и стремления – это ты, Арбат…» – так грустил Б. Зайцев в 1921 году, и легко себе представить, какой сердечный отклик эти строки могли бы вызвать у Казакова. Образ Арбата в этом рассказе одновременно конкретен и символичен, пленителен и жесток, провидчески тревожен и взывает к мужеству. Волны истории, набегая, меняли его облик в XX веке, Арбат торжествовал и каялся, богател и беззаботничал, шумели над ним «метели страшные», и житель его, «гражданин Арбата», закалялся в горниле событий, «грозных и свирепых». «Много нагрешил ты, – обращался к нему Б. Зайцев, – заплатил недешево. Но такова жизнь. И не стоит на месте. Налетела буря, пронеслась, карая, взвешивая, встряхивая, – стала тихнуть. Утомились воевать и ненавидеть; начал силу забирать обычный день – атомная пружина человечества… А ты живешь, – и это звучало уже как обращение к потомку, – в жизни новейшей, вновь беспощадной, среди богатых и бедных, даровитых и бездарных, неудачников, счастливцев. Не позабывай уроков. Будь спокоен, скромен, сдержан. Призывай любовь и кротость, столь безмерно изгнанных, столь поруганных… Плачь с плачущими. Замерзай с замерзшими и голодай с голодными. Но не гаси себя и не сдавайся плену мелкой жизни, мелкого стяжательства, ты, русский, гражданин Арбата…»
Этот призыв Казаков, автор «Голубого и зеленого», имел полное право отнести к себе. Да вот знали бы они с Б. Зайцевым, в каком глухом плену «мелкой жизни, мелкого стяжательства» окажется Арбат в XXI веке!
Во время той французской поездки состоялись у Казакова и другие подобные встречи, а направляясь в Ниццу, он завернул в Грасс, на бунинскую виллу и потом свои впечатления изложил позже в наброске «Вилла Бельведер», откуда я рискну привести пространную выдержку, как бы страничку из неосуществленной казаковской книги о Бунине:
«А я вдруг стал воображать эту виллу Бельведер, – писал Казаков, переносясь в тот весенний день на горном шоссе, когда «от синевы небес весело ломило душу», – и подумал, что, в сущности, это первый дом, где Бунин жил многие годы подряд. Что это был первый его дом!
Странно все-таки, что Бунин, которого критики не называли иначе как барином, помещиком, – никогда не имел своего угла. Вечный бродяга, жил он то у родственников в Орловской губернии, то по отелям, гостиницам…
Трудно понять человека, дожившего почти до старости и нажившего два чемодана рукописей и любимых вещей. Не говорю уже о Толстом – скромнейший Чехов всю жизнь мечтал стать домовладельцем и стал им.
И не беден был Бунин, нет, по тогдашним временам получал он высокие гонорары, любил жить широко – это досталось ему, наверное, от отца – любил путешествовать, побывал чуть не во всем мире, а возвращался каждый раз не к родным палестинам, а в гостиницу Лоскутную.
Жалел ли он, что нет у него детей, родного угла, где все свое, родное, привычное, где все настраивает на рабочий лад, на ежедневный постоянный труд?
Никогда не говорил он об этом.
И странно еще, что всю вторую свою половину жизни провел он оседло, почти никуда не ездил, будто потерял вдруг тягу к новым местам. Или это потому, что жил бедно? Даже слишком бедно…
Каюсь – не люблю мемориальных музеев, до сих пор не был во многих знаменитых усадьбах. Но по дороге в Грасс мне вдруг так захотелось увидеть эту виллу, это печальное пристанище, где Бунин проводил свои, может быть, самые страшные ночи в мыслях о мимолетности славы и о скорой неминуемой смерти, так мне стало горько, будто ехал я на дорогую могилу.
И еще я думал, что и этот дом был, в сущности, чужой ему дом. Все в этом доме было ему чужое и сами стены хранили память о многих поколениях чужих людей.