ЖАНРЫ

Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование
Шрифт:

Но дом – не только хранитель прошлого, он и та волшебная линза, сквозь которую можно заглянуть в будущее, тот магический объектив, который позволяет отцу приобщиться к будущей жизни сына. Благодаря дому жизнь человека продлевается и в минувшем и в грядущем, и дом становится вечной обителью всех когда-либо населявших его людей, становится мостом сквозь время.

Рано или поздно, верит Казаков, пройдя по жизненным дорогам и став «совсем другим человеком», сын вернется в отчий дом и услышит от него то, чего не в состоянии запомнить сейчас, в пору своего младенчества. Это так необходимо отцу – чтобы сын понял когда-нибудь его теперешнюю тоску и боль: «ибо горе близко и помочь мне некому!» – чтобы сын перевоплотился однажды в отца, как теперь отец пытается вообразить себе тот будущий момент в жизни сына.

«Но вот настанет время, ты вернешься в старый свой дом, вот поднимешься на крыльцо, – пишет Казаков, – и сердце твое забьется, в горле ты почувствуешь комок, и глаза у тебя защиплет, и услышишь ты трепетные шаги старой уже твоей матери, – а меня тогда, скорей всего, уж и не будет на этом свете, – и дом примет тебя. Он обвеет тебя знакомыми со младенчества запахами, комнаты его улыбнутся тебе, каждое окно будет манить тебя к себе, в буфете звякнет любимая тобою прежде чашка, и часы особенно звонко пробьют счастливый миг, и дом откроется перед тобою: „Вот мой чердак, вот мои комнаты, вот коридор, где любил ты прятаться… А помнишь ты эти обои, а видишь ты вбитый когда-то тобой в стену гвоздь? Ах, я рад, что ты опять здесь, ничего, что ты теперь такой большой, прости меня, я рос давно, когда строился, а теперь я просто живу, но я помню тебя, я люблю тебя, поживи во мне, возвратись в свое детство!“ – вот что скажет тебе твой дом…»

Теперь абрамцевский дом уже ничего не скажет. В конце 2007 года его сожгли…

Не сгорел он – притихший, беззащитный казаковский дом злонамеренно и варварски сожгли…

Так вот, в разговоре двух самых близких душ – отца и сына – дом становится нерушимым связующим звеном: и реальной ареной, и символом их общего бытия.

В итоге создается в «Свечечке» иллюзия необычайного простора, беспредельности: при строго локальной бытовой основе, повествование здесь как бы безгранично во времени и неисчерпаемо в том «высшем значении», о котором скорбит душа писателя.

Два ощущения времени заявлены в «Свечечке» с самого начала. «Эх, малыш, – обращается к сыну отец, – ничего-то ты не понимаешь… Давно ли было лето, давно ли всю ночь зеленовато горела заря, а солнце вставало чуть не в три часа утра? И лето, казалось, будет длиться вечность, а оно все убывало, убывало… Оно прошло, как мгновение, как один удар сердца. Впрочем, мгновенным оно было только для меня. Ведь чем ты старше, тем короче дни и страшнее тьма. А для тебя, может быть, это лето было как целая жизнь?»

Жизнь – как мгновение, как один удар сердца.

И мгновение – как целая жизнь.

С одной стороны, перед нами художественно претворенные воспоминания, тревожные, печальные, овеянные одиночеством, проникнутые болью и сожалением из-за невозвратимости, невосстановимости минувшего.

А с другой – неторопливая, пристальная летопись детства, светлого и доверчивого, устремленного в бесконечные дали своего воображения, исполненного «созерцательного наслаждения» в общении с тихим и прекрасным миром.

Таков уж механизм восприятия времени у Казакова: находясь в одном измерении, он тут же проникает и в другие. Понимая, что каждая минута, каждый нынешний день для его сына – уже прошлое, которого тот даже и не запомнит, он чувствует себя по-особому ответственным и перед сыном и перед собой.

Размышляя о поре нежного младенчества, по какому-то странному закону исчезающей с годами из человеческой памяти, наблюдая за Алешей, который «постоянно думает» и сосредоточен на чем-то своем, писатель тщится проникнуть сердцем за непроницаемую пелену, скрывающую, наверное, «самое великое время» человеческой жизни, хочет наитием художника угадать – в чем оно, то возвышенное, вещее знание, что дается ребенку у истока дней? Он убежден: «и все-то на свете сотворено затем только, чтобы на него взглянули глаза ребенка», он не перестает удивляться, с какой жадной самостоятельностью постигает ребенок окружающий мир, – и нечто роковое видится ему в том, что зрелость и опыт не могут возместить человеку утраченной непосредственности и мудрости, и «загадочное превосходство детей» до конца дней печалит душу, извечно взыскующую родного зова и отклика.

Какая она, эта забываемая всеми страна беспамятного детства?

«Куда, в какие прекрасные края ехал ты в своем воображении?» – задается вопросом в «Свечечке» отец, глядя на Алешу.

И эта страна, всплывающая потом разве что во снах, эти неведомые края не могут не рисоваться отцу прекрасными, не могут не манить его – как последняя надежда.

Состояние отца, удрученного глухим ноябрем («Такая тоска забрала меня вдруг в тот вечер, что не знал я, куда и деваться – хоть вешайся!»), и состояние сына, беззаботно играющего с машинкой и вдруг исчезающего в кромешном мраке, – диаметрально противоположны. Отец надеется найти в сыне поддержку, он мертвеет от страха за сына, потеряв того в ночной черноте, он обижается и негодует, – но сыну все это, кажется, невдомек, он удаляется от отца, «как звезда», и вроде бы не реагирует на отцовские мольбы.

Два ощущения времени, два душевных состояния. Трагически контрастные…

Но после того как обозначились в «Свечечке» обстоятельства, разделяющие отца и сына, начинается их сближение, их радостный возврат друг к другу. И ребенок первым нащупывает трепетную нить душевного контакта. Он более чуток сердцем и потому первым делает движение навстречу отцу.

«Но вот я взглянул на тебя пристальней, встретил твой какой-то особенный, ожидающий взгляд и увидел твое томление и как бы мечту о чем-то. Звук, ток укоризны и вопрошения исходил от тебя, и сердце мое забилось», – на этом ловит себя отец, испытывая досаду на себя и безмерную благодарность к сыну за «доверчивую нежность».

Ребенок предстает перед отцом воплощением святой чистоты и высшей мудрости, открывающей человеку смысл его духовного бытия. «Озаренный свечой, ты сиял, светился, глаза твои, цвета весеннего неба, лучились, ушки пламенели, взлохмаченный пух белых волосиков нимбом окружал твою голову, и мне на миг показалось, что ты прозрачен, что не только спереди, но и сзади ты освещен свечой» – так думает отец, и эта свеча, этот свет, это прозрачное сияние, излучаемое сыном, на лице которого «промелькнула некая таинственная тень, будто хотел» он «остановить мгновение», видятся отцу символом негасимого горения жизни, символом счастья. Таков финал «Свечечки»…

А в рассказе «Во сне ты горько плакал» мотивы, настроения и нравственные метания, обозначившиеся в «Свечечке», варьируются и усложняются. На первый план выступает здесь противостояние жизни и смерти, судьбы и веры, а связующим лейтмотивом остается разлучение душ.

Сколько ни перечитывай этот рассказ, как справедливо отмечала Е. Ш. Галимова, он оставляет «ощущение неисчерпаемости, непромеренной глубины», доминирующим чувством, пронизывающим каждую его страницу, как и в «Свечечке», остается любовь, далекая «от умиротворенности и безмятежности», любовь-тоска, скрашенная «страхом потери, тревогой, ощущением хрупкости, непрочности человека и мира». В этом рассказе сошлось, как в фокусе, многое из намеченного в прежних рассказах, что придает ему характер «прощальной итоговости». Если в «Свечечке» автора смущало «загадочное превосходство детей», тайна младенчества, то в рассказе «Во сне ты горько плакал» автор стремится приблизиться к вещему знанию о тайне смерти, тайне вечности, не менее загадочной, чем тайна рождения. «Каждый фрагмент рассказа изобилует вопросительными предложениями, и вопросы эти, – писала Е. Ш. Галимова, – отражают стремление автора понять тайну человеческой природы, загадку жизни и загадку смерти… Границы бытия – канун смерти и начало жизни – сближаются в рассказе как два состояния человека, ближе всего подводящие его к порогу, за которым – таинственная неизвестность».

Уже в самом начале рассказа автор погружается в размышление о том, властен ли человек над собственной жизнью, – пытаясь вникнуть в причины самоубийства своего абрамцевского знакомца, казалось бы, счастливого отца, так любившего своих детей, заботливого семьянина, такого бодрого и деятельного работника.

Этим знакомцем был Дмитрий Голубков, талантливый поэт и прозаик, автор стихотворных сборников и романов «Недуг бытия» (о Баратынском) и «Восторги» (о юности художника, пришедшейся на середину 1950-х годов). Д. Голубков родился в Москве в 1930 году, учился в художественной школе при институте имени Сурикова, окончил факультет журналистики МГУ. Судя по его стихам и прозе, он был умным, честным и чистым человеком и по-особому пленил Казакова. Может быть, своим интересом к Лермонтову (он написал о нем поэму и рассказ «Кузен Мишель»)? Может быть, трогательной любовью к абрамцевским окрестностям? Но, видимо, больше всего – своей деликатностью и «стеснительной неприязнью к низменной суете».

Поделиться с друзьями: