ЖАНРЫ

Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование
Шрифт:

Механик Крымов был глух в своем эгоизме – и природа, одарив его радостью уединения, словно соболезнует ему: «Что-то большое, красивое, печальное, – говорится в рассказе, – стояло над ним, над полями и рекой, что-то прекрасное, но уже отрешенное, и оно сострадало ему и жалело его».

Это – христианское сострадание, сострадание высшего порядка. Оно тем знаменательнее, что механик Крымов, признав за собой вину перед другим человеком, не чувствует пока, что в его вине есть горький привкус вины перед самой природой.

Крымов, между прочим, недоумевает, почему женщины равнодушны к наслаждению охотой или рыбалкой, и его дорожная спутница в их недолгом, скомканном разговоре успевает ему ответить: «Охота – убийство, а женщина – мать, и ей убийство вдвойне противно. Вы говорите, наслаждение смотреть, как рыба бьется, а мне это гадко. Но я вас понимаю, то есть понимаю, что вы охотитесь и ловите рыбу не из-за жестокости. Толстой, например, очень страдал потом, после охоты, вспоминая смерть. И Пришвин тоже…»

В этих словах, – а Крымов, заслыша их, уныло подумал: «Ну, понесла!» – четко звучит авторское предостережение, которого герой рассказа пока не берет в толк, но которого нельзя не услышать и нельзя должным образом не оценить.

Глава 9

«Плачу и рыдаю, егда помышляю жизнь…»

Очерчивая «иероглифическую биографию» Казакова, перечитаем еще один рассказ – «Плачу и рыдаю» (1963), – формально говоря, типичный охотничий рассказ, со стрельбой и дальнейшими словопрениями по поводу добычи, но вместе с тем это и рассказ философский, рассказ о величии жизни и смерти, об ответственности человека за судьбу всего живого на земле, в том числе и за самого себя как носителя высшей мудрости, наделенного высшим чувством любви и справедливости. В этом рассказе, написанном в начале 1960-х годов, Казаков, в параллель к тем рассказам, о которых уже шла речь, демонстрирует такое понимание и художественное постижение природы, какое для литературы той поры было явно непривычным и по-своему новаторским.

Что же происходит в этом рассказе?

Трое охотников в весеннем лесу на вечерней тяге стреляли вальдшнепов. Старший из них Елагин, доцент-филолог, лет сорока, человек восторженный и добрый, все время восхищался природой и любил поговорить. Насмешливому егерю Хмолину – он охотился с детства и, «кажется, только и делал всю жизнь, что стрелял», – было лет тридцать, он сентиментальных словоизлияний Елагина не разделял и к людям городским, «культурным», как водится у Казакова, относился с пренебрежительным превосходством. А третий был «просто Ваня», пятнадцатилетний мальчик, «со щечками, веснушками, с постоянной радостной улыбкой – покорный и услужливый», он приехал из города вместе с Елагиным.

Три этих героя, столь непохожие друг на друга, – словно три ипостаси самого писателя: когда-то в юности он был таким же мечтательным и азартным Ваней, теперь ему по душе торжественные и скорбные откровения Елагина, а Хмолин – это, если угодно, его «теневой двойник», тот фоновый антипод казаковского лирического героя, не будь которого, и сам лирический герой, наверное, что-то бы в себе утратил.

Предвкушение охоты в весенний сумеречный час погружает казаковских героев в состояние, какое, по мысли Пришвина, сродни разве что вдохновению. В тот час, когда и слух, и зрение, и все инстинктивные силы в человеке до предела напряжены, ему открывается доступ к таким сферам природного бытия, какие находятся не только за гранью обыденности, но и как бы за пределами настоящего времени.

С такого вдохновенного вживания в природу начинается процесс осознания человеком своего места в мироздании, открывается тернистый путь человека к постижению созидающего духа, присутствие которого можно почувствовать в каждом проявлении «живой» и «неживой» природы. Казаков словно ищет ключи к самому механизму времени. В этотчас, пишет он, «время двоилось: казалось вместе и медленным и быстрым», и этот парадокс объяснялся не только томительным приближением ночи, не только тем, что дневная жизнь замерла, а ночная еще не начиналась, но и тем, как менялось, «удваивалось» в этот момент у казаковских охотников само их ощущение реальности.

Они слышат, как «стукает и чмокает» ручей в овражной тьме – будто метроном, как обычно, как всегда, будто уже в прошедшем времени. Они знают, что сейчас засвищет дрозд «в стеклянной светлоте между черными ветвями» – тоже уже как бы в прошедшем, известном им времени. И тут же с удивлением замечают то, чего не было, не могло быть день, час, минуту назад, то, что изменяло знакомую картину буквально у них на глазах.

«Все заметили, – пишет Казаков, – под ногами на черной земле между жухлыми листьями какие-то красные и ярко-зеленые почки и стручки – напряженные, тугие, и на многих видна была еще не высохшая земля. Значит, они вылезли сегодня… И лес стал вроде не так прозрачен, как вчера, ветви набухли больше прежнего, и почки стали толще, а вчерашняя ольха, которую все эти дни никто не замечал, сегодня будто вышла из лесу, стала шершавой, толстой, все суки ее снизу доверху и самый ствол покрылись бородавками, и она вся стала похожа на мохнатую гусеницу…»

Казаковские герои будто присутствуют при акте творения. Такова особенность, такова, что называется, аура движущегося, спонтанного казаковского пейзажа. Момент рождения, «неведомая дрожь существования» – и здесь, и всегда у Казакова – исходный момент его философской символики. Природа словно допускает героев рассказа к себе в тайное тайных в надежде испытать, достойны ли они ее доверия, и, как бы останавливая «мгновенно-медленное время», оставляет их наедине с вечностью, с космосом, под настороженным взглядом всходящей на небе Венеры.

«Как и вчера, как тысячу лет назад, чистой блестящей каплей между черными как сажа ветвями дубов засверкала Венера», – говорится в рассказе. И с появлением Венеры наступает ночь, начинается «иная жизнь», уводя охотников куда-то во внеземное измерение, – жизнь со своими космическими знаками и знамениями. И беззащитными вестниками этой неведомой людям жизни предстают ни о чем не догадывающиеся, ничего не подозревающие вальдшнепы, на которых направлены охотничьи ружья. «Они были далеко видны на светлом и летели быстро, хотя казалось, что медленно, – пишет Казаков, еще раз подчеркивая своеобразную двойственность сюжетного времени, – и в их круглых крыльях, в их волнистом полете, вздымании и опадании было что-то нездешнее. Они хрипели и свистели на лету, и это опять было не похоже ни на один земной звук».

Художественное зрение Казакова всегда предполагало эту возможность взгляда на человека из запредельных, космических пространств, равно как из глубины времен. Писатель был наделен тем особенным слухом, что способен улавливать «нездешние», «неземные» звуки. Сквозь линзу его мировосприятия сама бессмертная природа смотрела на человека своим проницательным оком.

Казаков и жил среди нас «как представитель рощ, водоемов, неба, – замечал А. Вознесенский, – как тяжело дышащий кусок тишины, как напоминание о подлинном темном и вечном, что есть в нас – людях, как в ветвях, рассветах и волчьей шкуре. Большинство писателей описывают природу, глядя на нее – на ольху, затоны, просеки – глазами сегодняшнего человека. Казаков же глядит на сегодняшнего человека глазами леса, вепря, дворняги, глядит с нежностью, сокрушенным сожалением и родством». В этом будто опрокинутом взгляде на человека, взгляде из природы, в этом чувстве, так сказать, «обратного» родства – существенная черта казаковского миропонимания.

Герои рассказа «Плачу и рыдаю» делают каждый свои, далеко неравнозначные выводы из той ситуации, которую предложил им автор.

С егерем Хмолиным все более-менее ясно: он охотник-профессионал, ему «на законном основании» дано как бы отпущение грехов. Охота не вызывает у Хмолина необычных переживаний, кроме азарта, и в сторожке он занят будничным для него делом – потрошит вальдшнепов. На вопрос смущенного Вани – чувствуют ли вальдшнепы свою смерть? – Хмолин безапелляционно отвечает: «Всякая тварь сознает», – и эти глупо-высокопарные слова звучат пошло и стерто. На речи же Елагина Хмолин реагирует решительно: «Мура все это!.. святая там доброта, самопожертвова… жертванье, одним словом, то да се…» И все-таки Хмолин, когда он идет из сторожки за водой, не может скрыть своего искреннего восхищения ночной красотой: он слышит, как в жидком лунном свете падает из березового сучка капля, ему приятен запах холода и лесной чистоты, – правда, понять тайный смысл открывшейся картины Хмолину не по разуму, да и потребности такой у него нет, красоту природы он воспринимает инстинктом, подобно «дикому» человеку.

Поделиться с друзьями: