Журавлиные клики
Шрифт:
И назавтра сделал вид, что ничего меж ними не произошло. Правда, Франц после этого неделю не показывался в сараюшке, а когда наконец пришел, конфузливо отворачивал лицо, стараясь скрыть синяки. На родном сыне, но все-таки отыгрался Курт Шмидт.
Между тем наступила зима — сырая, неуютная. Ночами падал снег, а днем таял, разлуживался по двору. Иван вспоминал ядреные морозы на родной Смоленщине, столбы дымов над избами, скрип полозьев по накатанному санному пути и все сильней тосковал по родине. Вспомнилось ему ею гончарное ремесло, ладони зачесались что-нибудь слепить. Сказал Францу — тот добыл где-то глины, притащил Ивану, радостно улыбаясь, целое ведро. Иван помял щепотку в пальцах, поплевал, растер, понюхал — пойдет! «Краски бы какой», — помечтал, вовсе не надеясь, что парнишка расстарается и с красками. Франц расстарался — в школе у них были уроки рисования — принес несколько тюбиков акварели разных цветов. Не мудрствуя лукаво, Иван налепил на первый случай петушков-свистулек, слегка обжег в печурке и ярко раскрасил.
Петушков Иван наделал с десяток, и все они верещали по-разному, своим голосом — одни тенористо, другие басом, одни весело, другие печально. Самый большой, самый красивый петух даже издавал, если подуть умело, хрипло-задорный, картаво-радостный крик, похожий на настоящее петушиное пение.
Уж как засиял Франц, как заблестели глаза, когда Иван показал ему всю эту петушиную станицу и объявил, что сделал глиняных певунов специально для него, Франца, для его потехи и дарит их ему всех сразу, скопом. Франц суетился, то бросался обнимать Ивана, то гладил петухов по гребням, а потом, поутишась малость, начал пробовать их голоса… Не было в тот вечер счастливее никого на свете Франца — маленького сынишки угрюмого штеттинского бауэра Курта Шмидта.
Смотрел Иван на Франца и думал — люди есть люди, где б они ни жили: об одной голове и о двух ногах, одинаково родятся и умирают, радуются и печалятся. И как бы было преотлично, любо-дорого, если бы все живущие по разным царствам-государствам народы поняли свое человеческое братство и задушили совместно это чудище-войнищу ненасытную, утробу кровожадную, пожиравшую кого попади, не глядя, немец ты или русский.
И не было рядом с Иваном никого всезнающего, сквозь годы провидящего, кто бы сказал ему: «Да что ты, брат Иван, добрый русский мужик. Да разве это война? Не сказка это, а присказка, не ягодки, а цветочки, не война, а так себе — войнишка. Настоящая война-войнища — она еще грядет, она еще будет!..»
Все чаще наведывался к нему Франц, все дольше сидел в Ивановой сараюшке.
Но всему приходит конец. Однажды явился к Ивану хозяин и, стоя на пороге, угрюмо-сосредоточенный, торжественно-важный, произнес расставанную речь. Терпение его лопнуло, сказал немецкий бауэр Курт Шмидт русскому крестьянину и солдату Ивану Глинкову. Он не позволит никому калечить нравственно своего единственного сына, убивать в нем здоровый германский дух. Он строг, но справедлив и должен признать, что русский Иван работал хорошо. Скоро весна, он, Курт, выйдет в поле сеять и растить хлеба на благо своей семьи и фатерлянда. Пара крепких русских рук ему бы пригодилась. Но сын есть сын, и дух есть дух. Сын дороже Ивана, и дух дороже сына. Поэтому он, Курт Шмидт, вынужден отказаться от услуг русского пленного и передать его соответствующим властям по соответственному назначению. Итак, ауф видерзеен, русс Иван, хотя никакого свидания больше не предвидится.
Наутро за Иваном пришел немецкий солдат с винтовкой и в каске с шишаком. Рявкнул привычно — «лёс!» — и повел Ивана в город, на железнодорожную станцию. А того одно томило — не дали проститься с Францем. Уже скрылся за бугром дом бауэра. И вдруг позади — дробное топотание детских ног, загнанное дыхание. Франц подбежал к Ивану, сунул ему узелок с едой, плача, намертво вцепился в его рукав. Конвойный сердито оттолкнул мальчика, приказал немедленно вернуться домой. «Иди, сынок, иди, — вздохнул Иван, гладя его по голове. — Все-таки простились, слава богу. Теперь чего уж, теперь иди…» — «Прощай, дядья Ванья! — крикнул Франц по-русски. — Спасибо, дядья Ванья!»
Давно не видно было Франца, затерялся он где-то в ложбинках немецкого поля, а до Ивана все доносился тонкий, прерываемый плачем голос: «Прощай, дядья Ванья! Спасибо, дядья Ванья».
Когда же голос затих, Иван бросился на конвойного, подмял под себя, поломал, повалил наземь. Потом накрепко связал немца ремнями и оттащил подальше в кусты. Туда же бросил немецкую, с плоским штыком винтовку. И зашагал по пустынной в тот час проселочной дороге на восток. Позже стали попадаться редкие встречные, но они не обращали особого внимания на Ивана: одет он был, как немец, в рабочую одежду, выданную Куртом Шмидтом.
Знать, бежал Иван Глинков из плена под счастливой звездой, потому что спустя месяц стучался в окно родимой ельнинской хаты…
— Да, я был вот таким, — гауптман показал на Саню. — Я был бедный маленький Франц, и никто не ласкал меня, никто не жалел… Кроме дядьи Ваньи… Я помню твою доброту, дядья Ванья… Да, да…
— Как же ты вырос таким-то? — с брезгливой жалостью спросил Иван.
— Каким?
— Да вот таким, — Иван кивнул на фуражку с черепом.
— Я солдат, дядья Ванья, я исполняют свой долг!.. Да, да, свой солдатский долг… Тебе понятно это?
— Чего ж тут непонятного? Только не солдат ты, герр гауптман. Солдат против солдата воюет, а ты с безоружными.
— Хорошо, мы обсудим этот вопрос. Так говорят на ваших собраниях? Но сначала мы будем делать так: ты садишься близко от меня, как мой гость, за стол, и мы пьем хороший францёзиш коньяк. За встречу. За удивительную… да, да… удивительную встречу, которая имеет быть благодаря войне. А мальшик будет сидеть вон там, в углу и не слушать наш разговор. Потому что мы имеем серьезный, ошень серьезный разговор. И откровенный. Я позволяю тебе говорить все, что ты думаешь, и ты не боишься меня и говоришь все, что думаешь… Хорошо, дядья Ванья?
— Ладно, — угрюмо сказал Иван, опускаясь на скамью.
Александр Семенович до сих пор помнит ту горницу, до мельчайших подробностей. Полати, лавки, божница с вышитыми рушниками по бокам, самодельный некрашеный шкафчик на стене — в ней не было ничего такого, чего бы Саня не видел в других деревенских хатах. Но за столом сидел долговязый, с жестким узким лицом, всем своим обликом чужой, жуткий человек, и его присутствие делало горницу тоже чужой и жуткой и как бы отделяло ее от всего, чем жил и к чему привык Саня.
Гауптман достал из шкафчика граненый стакан, плеснул на донышко из бутылки.
— Битте, дядья Ванья.
— Лей еще, — Иван насупленно усмехнулся.
Гауптман плеснул еще.
— Полней лей!
— О! — нервно засмеялся Франц Шмидт. — Я забываль, что дядья Ванья русский мужик. Битте!
И налил до краев. Иван выпил стакан единым махом, обтер бороду ладонью.
— Вот теперь поговорим… — Иван, положив локти на стол, тяжело наваливаясь грудью на столешницу, пристально вглядывался в гауптмана. — Так, так, — бормотал задумчиво, не то чтобы припоминая, а скорее угадывая худенького, печального немчика в этом немолодом уже, лысеющем офицере. — У тебя родинка на виске была… Точно, вот она, родинка. И нос точно такой, и глаза… Сколько годков минуло, а узнаю тебя, Франц Шмидт, узнаю… А лучше б мне не узнавать тебя… Ведь я, дурень, думал, что из тебя человек получится. А ты… — Иван горько скривился, плюнул под стол.
— Ты говоришь мне… ты… Как это?.. тыкаешь меня, немецкого офицера. — Гауптман приподнял бутылку, наливая себе в стакашек, и Саня видел, как неспокойно дернулась его рука. — Но я прощаю тебя, дядья Ванья. Я благородный… да, да, я благородный, великодушный шеловек!
— Слышь, Сань? — крикнул Иван. — Он благородный человек! Чуешь, Сань?
— Да, да, я могу повторить это, — жестко сказал гауптман. — Я имел трудное, ошень трудное детство. У меня был суровый отец, и он не давал мне… как это?.. спускания. Но сейчас я благодарю его. Он хотел, чтобы я вырос примерным немцем. И я вырос им! Да, да, я вырос им, дядья Ванья!.. Я имею хорошее образование, я учился в университет!.. Понимаешь ли ты это, темный русский мужик дядья Ванья?.. Я учил ваш русский. Потому что отец, еще когда я был юн и глюп, предупреждал меня… «О, — говорил мой фатер, — русские — это громадная, громадная опасность!..» Большевик — это нехорошо, дядья Ванья, это — варварство. И Германия не потерпит большевик. Мы прогоним большевик и великодушно дадим вам немецкую дисциплин, немецкий порядок… Дойче орднунг! — гауптман торжественно поднял сухой длинный палец. — Понимаешь, дядья Ванья? Дойче орднунг!