Журавлиные клики
Шрифт:
Филипп выплюнул на пол потухший окурок, потыкал локтем в плоскую подушку и невесело рассмеялся. Ах, молодость, молодость. Дура-молодость. Вечно она ждет чего-то, а дождется — выкинет такое коленце, что в пору за голову схватиться. Так и он — дождался тогда. Утром постучалась в его дом девчонка-несмышленыш, Марьина соседка. В грязном кулачке — записка. Коротенькая, потому и запомнил слово в слово: «Виноватая перед тобой, Филя. Прости за-ради Христа». Девчонка было к двери подалась, он остановил ее: «Ответ передашь». Выдрал из тетрадки двойной лист, не пожалел бумаги, сел к столу и, наливаясь болезненной, сладко резавшей нутро скорбью, начертал крупно: «Вовек не прощу!..» Перечитал, ужаснулся, скомкал лист, помешкал и все же сунул-таки его в кулачок девчонки: «Бежи!..»
Было это на восьмой час воскресного дня двадцать второго июня сорок первого года. А в двенадцать выступил из Москвы по радио Молотов, Вячеслав Михалыч, и оказалось, что все любовные страдания Филиппа не стоят и катышка из-под Троньки: думать надо было совсем о другом. В тот же день Филипп собственноручно (жил он одиноко) собрал в торбу бельишко, кое-что поесть и, ни с кем не попрощавшись, зашагал в районный центр, в военкомат.
Так и зашагал на войну первым из деревенцев. С тайным каким-то облегчением, с радостью даже, что сам собой распутался их с Марьей узелок… Правда, в регулярных частях довелось воевать недолго. Под Вязьмой попал в окружение, взят был в плен, бежал из колонны, которую гнали на запад. А добрался до родных мест — сразу же к партизанам. Тут уж дал он волю злости своей на немца, сучьего сына, мстил нещадно за все его измывательства — за то, что голодом в плену морил, палкой голодного-холодного бил… И не счесть, сколько раз партизанский батя Ефимыч благодарность ему объявлял перед строем, руку жал, в пример другим ставил. Потому как он, Филипп Хомутов, показал себя отчаянно храбрым бойцом, на самые опасные задания его посылали — комендатуру в волости разгромить, мост какой взорвать, эшелон под откос пустить… Еще немного, и быть бы ему с повышением, ходить в партизанских командирах, но тут с ним опять история приключилась…
Филипп слез с койки, запалил керосиновую лампу (ночью току не подавали), сел за стол. Память его в беге своем по реке прошлого приблизилась к очень важному, о чем негоже было вспоминать, валяясь на койке. Хотелось разобраться ему, в чем он был тогда прав и в чем виноват и почему тот случай перечеркнул все его прежнее геройство, все заслуги…
Ефимыч вызвал его к себе поздним вечером, когда партизанская братия дружно храпела в землянках. Пригласив сесть, долго не начинал разговора, ходил взад-вперед, мягко ступая валенками, крутил в колечки волоски на бороде и все отводил глаза в сторону — конфузился будто. Филипп не удержался — зевнул.
«Ну вот, Хомутов, — сказал Ефимыч. — Был вчера на построении, слышал приговор нашего суда?»
«А как же», — ответил Филипп, не понимая, к чему клонит командир.
«Что думаешь по этому поводу?»
Ефимыч имел в виду приговор, вынесенный партизанским трибуналом старосте Легчаеву, который выдал немцам трех коммунистов.
«Чудно, — покрутил головой Филипп. — Кто б кто…»
«Хорошо его знаешь?»
«Как не знать? Из одной деревни… Ветеринаром в колхозе работал, на конюшню, само собой, захаживал. Мы его Лыской звали: на черепухе хоть орехи коли… У него племяш есть, перед войной в городе жил, Венька Легчаев… вредный, сволочь. А сам-то Василь Парамоныч ничего мужик был, смирный, обиды от него никто не видел… Потому и удивительно…»
«Вот тебе и смирный… В тихих болотах знаешь кто водится?.. Каких людей загубил, гадина!»
«Так об чем речь? — Филиппу неудержимо хотелось спать, он снова зевнул. — Что заслужил, то и получит, черт лысый…»
«Вот, вот! — Ефимыч вздохнул с заметным облегчением. — За тем и вызвал тебя, товарищ Хомутов. Возьмешься приговор привести в исполнение? — И опять, конфузясь, виноватым голосом: — Поручение, конечно, того… не всякому понравится. Но кому кроме, как не тебе? Предателя в лицо знаешь, дом, где он живет…»
«Ладно, чего уж там, — прервал командира Филипп. — Надо так надо… Немцы в деревне есть?»
«Нет немцев, но ты, Хомутов, все ж без особого шума… Хорошо бы нынче же, рано утром… И приговор не забудь осужденному прочитать, чтоб все на законных основаниях… Понимаешь?»
И Ефимыч сунул ему свернутую в трубку бумагу…
Еще не начинало светать, когда Филипп и пристегнутый ему в помощники молодой партизан Толик пробрались огородами к легчаевской избе. Постучались. Минуты через две за дверью раздался голос самого Василия: спрашивал, кто такие. Филипп не стал тянуть резину, объяснил, кто такие и по чью душу присланы. Рисковал, не без этого. У Легчаева оружие могло быть, мог окошко высадить, прочки кинуться. Но чутье подсказывало Филиппу, что ветеринар рыпаться не станет. Так и получилось. Василий помолчал немного там, в сенцах.
«Так будешь отчинять? — спросил Филипп. — Иль ломать дверь?»
«Зачем ломать?»
Слышно было, как Легчаев откинул крюк. Посвечивая фонариками, они с Толиком ввалились в избу и приказали хозяину зажечь свет. Легчаев нашарил в печурке спички и полез на табурет — лампа висела под самым потолком. Филипп смотрел на его худые ладошки, на болтавшиеся тесемки от кальсон и с хрустом двигал скулами, ломая зевоту — у него так и не выкроилось времени выспаться в эту ночь.
Лампа медленно разгоралась, Василий подбавил фитиля, свет достиг дальних углов избы.
«А баба где? — спросил Филипп. — У тебя, помнится, женка была».
«Была да сплыла… Ушла от меня, у родителей в Хохлове сейчас проживает».
«Так тебе и надо, хрычу старому, — беззлобно хохотнул Филипп. — Один, значит, как сыч?»
«Зачем один?.. Вот с ним вдвоем бедуем… с племяшом».
Легчаев кивнул на печку. Только тут заметил Филипп белевшее за печной трубой лицо и, приглядевшись, узнал Веньку.
Филипп сидел на табурете у порога, рядом у плеча стоял Толик, водил автоматом, сторожа каждое движение хозяина.
«Живо слазь с печки! — сказал Филипп Веньке. — С тобой, субчиком, тоже разговор будет… А ты, кучерявый (это — для смеха, плешивому ветеринару), сидай в угол, под божницу».
Венька, выставив тощий зад, слез с печки и понурился перед Филиппом, бледный, как мертвяк, в холщовом белье, бухая нутряным кашлем.
«Вот уж кого не думал встренуть, — сощурился на него Филипп. — Значит, в тылу кантуешься?»
«Ты же знаешь, хворый я… — Венька погладил под рубашкой впалую грудь. — Забраковала комиссия. Белый билет могу показать».
«Значит, из города к дядьке подался? Молочком деревенским организму больную пользовать?.. А ведомо тебе, чахотке, что дядька твой — прихвостень фашистский и душегуб? По его доносу троих мужиков наших немцы кокнули — Ивановых Фому да Ивана и Синькова Кузьму…»
Венька растерянно заморгал, повернулся к Василию: «Правда это?..»
«А что мне было делать? — глухо, как из могилы, забубнил в углу ветеринар. — Старостой меня назначили и список партейных на другой же день востребовали… Не я, так другие бы…»
«Ну и сволота ты, дядя, — сказал Венька и заплакал. — Как же так можно, на своих односельчан… А ведь Кузьма Синьков и сродственник наш, кажись?..»
«Точно, сродственник… Думал, вызовут их в комендатуру, постращают маленько да отпустят… А их — вишь как получилось…»
«Дерьмо ты коровье! — Венька смачно плюнул. — Знал бы, обошел тебя за версту… Лучше б сдох в лесу под елкой…»
«Ты меня не кори. Я сам себя корю вот как! — Василий мазнул ребром ладони по горлу. — Что, у меня совести нет?.. Они ко мне во сне приходят. Придут и стоят. Я их рукой от себя, а они за руку меня — хвать — и с постели тащат… Разве мне жить теперь? Хоть веревку на шею…»