Журнал "проза сибири" №0 1994 г.
Шрифт:
Изучив книгу, я убедился в этом.
Оставалось одно единственное, правда, длинное стихотворение. Вот им, черт возьми, я и представлю Сашу Петрова русским читателям.
Город Балтимора. Скука, дождь, ветер. Саша Петров, лирический герой стихотворения, вспоминает об Адриатике — голубой, далекой. Хорошее чувство, патриотическое чувство, подумал я. Сотрудникам толстого сибирского журнала это понравится.
Вот только телефонный звонок.
Я насторожился.
Саша Петров, лирический герой длинного стихотворения, поднял телефонную трубку. Лучше бы он этого не делал. Голос в трубке задыхался: „Саша, что ты делаешь в этой сучьей Балтиморе? Беги к себе на Ядран! Там Солнце! “
И как выстрел: „Бродский".
Я включаю газ, согреваю кости. Я сижу на стуле, трясусь от злости. Не желаю искать жемчуга в компосте! Я беру на себя эту смелость! Пусть изучает навоз кто хочет, патриот, господа, не крыловский кочет, пусть КГБ на меня не дрочит. Не бренчи ты в подкладке, мелочь!Географические или эротические сдвиги.
Я понял, что именно Дима имел в виду, много позже, когда прочел его роман „Ниоткуда с любовью". А в 1968 году до романа было еще далеко. Мы вели бесконечный письменный почтовый диалог. Дима искал свое, я выбирал между Тропининым и Деметрой.
Разочаровавшись в богах, приняв образ простой смертной старухи, в поисках Персефоны Деметра, назвавшись Део, добралась до города Элевсина. Нелегко попасть в царство Гадеса, если этого хочет не он, а ты. Присев на камень у источника, Деметра дождалась местных женщин, пришедших за водой — несчастная смуглая старуха в черном траурном платье. Таких старух и сейчас полно в Греции, в Сербии, в Болгарии, на Кипре. Красавица Каллидика, дочь царя Келия, сняв с плеча кувшин, спросила: „Кто ты, откуда ты, тетушка? Почему не войдешь в город? Там найдутся женщины, подходящие для тебя, ты выглядишь сердечной."
Хорошие слова.
Каллидика сказала: „Тетушка, так уж положено людям — переносить все хорошее и плохое, что нам посылают боги. Вставай. Мы поведем тебя в город."
Царица Метанейра, а Каллидика привела Деметру именно к ней, разумеется, не узнала богиню. Когда Деметра подошла к колонне, под которой сидела Метанейра, чудный свет озарил комнату, но все равно богиня осталась неузнанной.
„Будь счастлива здесь у нас, — сказала Метанейра. — Я вижу по твоим глазам, что ты привыкла к лучшей участи, но ведь мы должны терпеливо сносить все, что даровано нам богами. В моем доме у тебя будет все, что есть у меня для себя самой. Воспитывай моего сына. Боги дали мне его как позднее счастье. Нянчи его заботливо, и тебе, его воспитательнице, будут завидовать другие женщины, ибо я щедро награжу тебя."
„В моем доме у тебя будет все, что есть у меня для себя самой..."
Часто ли мы слышим такое?
Я прислушивался к вою сахалинской метели, курил, потягивал быстро остывающий кофе и думал о судьбе.
Вот мальчик рос сильный, как бог. Ведь он питался не хлебом, как другие дети, а амброзией. Деметра тайком готовила для него амброзию. Она дышала на мальчика своим сладким дыханием, а ночью купала в пламени огня. Она хотела вырастить бессмертного юношу, не испугавшегося бы и Гадеса. Все испортила Метанейра.
Однажды ночью царица случайно вошла в спальню.
„Ах, дитя! Эта чужеземка тебя сжигает!"
Метанейра подняла на ноги весь дворец, только тогда, наконец, Деметра предстала перед людьми во всей своей божественной сущности. Длинные золотистые волосы ниспадали на ее плечи, чудный свет исходил от одежд.
Вечное желание чуда.
„Ни тебе, ни мне не нужно большего, чем весь мир и один рабочий стол, — писал мне Дима Савицкий. — Но получаем мы последнее и по талончику, а первое — в полиэтиленовом пакетике призм, цензур, прививок, кипячений, обрезаний и т.д. Мы ищем свою объективную точку взгляда на мир. В этом наша субъективность. Но нас кормят манной кашей и говорят, что такое хорошо и что такое плохо. Мы хотим чистой информации — дайте нам самим ее обработать!“
Отчаяние заглядывало в сахалинские и в московские окна. Это отчаяние можно было снять лишь иронией.
„На экзамене по литературе, — Дима описывал занятия в Литинсти-туте, — я сказал пожилому мужику: „Гладков? Знаете... Не читал и не хочу... “ Он поставил мне тройной и я пошел, как с собственных похорон. В зачетном листе стояла подпись — Гладков.
Это был Гладков-младший.
А гимназия наша — это весьма халтурное заведение: раз в неделю „творческий“ семинар, зимой вечерние лекции. Поэты и поэтессы большей частью позорные. Девиз семинара — ни дня без строчки. И самое главное: нам, первокурсникам, достался Лев Ошанин. Нет! Ни Наровчатов, ни Мартынов не взялись за нас... Лев хороший мужик, седой и респектабельный сноб, но, конечно, не поэт. Знает много, столького же боится".
А река времени текла. Апельсины катились и катились по желобу.
„Вот он я. Привет!
Краткое содержание предыдущих глав сурово: год назад, летом, я лежал у черной воды Псковского озера, курил „суперрояль", варилось на костре кофе и ползло над водой брюхастое облако. Каникулы мои не затянулись — хозяйка выгнала нас и я вернулся в Москву, в август, в жару. Прекрасным солнечным днем в Лучниковом переулке, потягивая светлое пиво, я вдруг начал подыхать — думал, сердце. По истечении почти года узнал, что это не сердце, а оборванные веревки нервов. Но тогда я этого не знал и медленно свихивался. Удар в лоб я получил при обсуждении в институте моей повести „Эскиз". Я был определен как формалист, натуралист и левач. Кстати, повесть была эскизной, лояльной, сложной и в защиту человека. Моя глупость в спешке. Надо было ждать, выбеливать, дополнять, а не лезть на рожон с неукрепленными флангами... В те же черные времена я влез в долги, нарвался на хищную и глупую бабу и начал упорно деградировать. Это заключалось в такой простой штуке, как потеря воли. Нет, это не психопатство. Это очень суровая штука — раздвоенность, полусмерть, нытье, сплошные минусы, ноль действий. Зимой я уже был в больнице, но быстро очухался, бегал по прекрасному парку, глазел на замок А.Дункан и разговаривал со стопроцентными психами. Очень занятные люди. И все было отлично до тех пор, пока я не выписался. Обстоятельства моей жизни остались прежними и я впал в них, как в прежнюю болезнь. Начал две повести, сценарий, написал несколько циклов стихов. Ничто в печать не идет. После небольшого набега на редакции меня охватило отвращение к системе тараней Да, я готов признать, специальность моя дерьмовая, но менять ее поздно. Надо жить, выжить, пережить. Меняется понимание работы. Кончилось отравление Пастернаком, Мандельштамом, Цветаевой. Уже проявляется в фотографической ванночке сознания необходимость нового..."
И приписка.
„Порою охота повеситься, но порою хочется взвыть от радости, что все так сложно и тяжко."
Кофе на свече, вой сахалинской метели, письмо друга с московским штемпелем на конверте.
Нам повезло.
Не нашлось человека, шепнувшего бы мне доверительно: прав не ты, прав А.Захорный. Не нашлось Рембрандта, строго прикрикнувшего бы на Диму: „Останься! Останься дома!“
Апельсины катились и катились по желобу.
Московские штемпели вдруг перестали мелькать, а до парижских было еще далеко.
3. СТРОИТЕЛИ КОВЧЕГОВ
Мыслить можно только образами.. Хочешь быть философом, пиши романы. Это, кажется, Камю сказал, но пишущие обычно сами приходят к такой мысли. Теперь-то я знаю, что в московских переулках штормило посильней, чем на траверзе осенних островов. На островах спасала сама природа. И в людях там процент дерьма и чуда был более нормален. Или приемлем, скажем так.
Михаил Тропинин входил в лабораторию вулканологии. Самый канун праздников, сотрудники сбрасывались по рублю. „Ну, рубль! Еще рубль!11 В это мгновение Тропинин и входил. Рослый, спокойный, не склонный к абстиненции. „Да вот он, рубль! — кричал кто-то. — Да длинный какой!"