Журнал "проза сибири" №0 1994 г.
Шрифт:
Ставшие ветром.
Нет. Черные альпинисты.
Апельсины катятся и катятся по желобу.
Без тебя мне всегда было плохо. Даже когда ты бывала рядом. Не знаю, как это объяснить.
Карнай воет, утром деревья в соли, как в инее, посреди Кызыл-Кумов школьная парта — пост ГАИ...
Замок над южным, совсем уже южным морем, выщербленные ступени, винтовая каменная лестница в небо...
Осенний лес, скрипит дерево, дым костра, дрожь, бьющая нас вовсе не от холода...
„Ибо проходит образ мира сего...“
Нет, не Сахалин, не Курилы. Даже не Академгородок. Туманность сгустилась в яблоко где-то раньше, как громадные млекопитающие, да сразу по десяти видов на каждый род, появились в древней третичке не сразу.
Паюза.
Почему я никак не могу забыть его пустые холодные глаза, никогда не менявшие своего выражения?
Где-то далеко-далеко нету ни солнца, ни неба. Там у Господа Бога личная библиотека. На бесконечных полках, строго по алфавиту, там покрываются пылью души умерших людей. Души убийц и поэтов, лириков и прохвостов, души рабов и вождей.
И Господь вечерами, устав от земных забот, сядет в уютное кресло и раскрывает, зевая, душу поинтересней, пока расторопный ангел ужин ему подает.
Володя Захаров, нынешний академик, сообщая об удивительной библиотеке, рычал от восторга.
Вот бы порыться в ней...
Случись такое, прежде всего я отыскал бы душу Паюзы. Я бы внимательно ее прочел. Я бы выяснил его имя, ведь было у него имя. Я бы попытался узнать, о чем думал Паюза тогда, на катке, правда ли на роду у него было написано убить и сесть? И если правда, то почему, черт возьми? за какие, за чьи грехи? Ведь не потому же, черт возьми, что он от рождения получил кустистые брови Дарвина и пустые холодные глаза, никогда не меняющие выражения!
Кристаллический холод зимы. Снег. Недоступная улица с ее невероятным миром. Паюза еще не убил меня, но он уже отнял у меня улицу, он оставил мне от всего мира комнату с кирпичным печным обогревателем и с толстым томом на этажерке.
„Происхождение видов путем естественного отбора или сохранение избранных пород в борьбе за существование".
К этому и добавить нечего.
Само название звучит как поэма.
Я хорошо понимал Дарвина.
„Ни один поэт, увидев в печати свою первую поэму, не испытал таких восторгов, как я, когда увидел в книге Стивенса „Иллюстрированные британские насекомые“ эти магические слова — пойман Ч.Дарвином!"
Что же тут непонятного?
Разве я сам не чувствовал торжества, не ощущал любви, не задыхался от горечи?
„Вот уже несколько лет, как я не могу выносить ни одной строки поэзии; пробовал я недавно читать Шекспира, но он мне показался скучным до тошноты. Я почти потерял и прежний вкус к живописи и, музыке. Музыка, вместо того, чтобы доставлять удовольствие, обыкновенно только заставляет меня еще усиленнее думать о том, чем я занимался. Сохранил я еще прежний вкус к живописным картинам природы, но и они уже не доставляют мне того высокого наслаждения, как бывало. С другой стороны, романы, также продукты воображения, хотя не очень высокого качества, в последние годы доставляли мне удивительное удовольствие и успокоение, и я частенько благословляю всех романистов без разбора Мне прочли вслух бесчисленное множество романов и все они мне нравились, если только качество их не ниже посредственного, особенно, если оканчиваются они счастливо. Я вообще издал бы закон против романов с несчастливым окончанием. Никакой роман на мой вкус не подходит под категорию первоклассного, если в нем нет хоть одного лица, внушающего безусловную любовь, а если это к тому же хорошенькая женщина, то и того лучше. ..“
Я начинаю подозревать, что путешествие Михаила Тропинина на Курильские острова, эта скромная лажа со счастливым концом и симпатичной героиней, вполне бы могла составить удовольствие Дарвину.
Меня всегда дивило, почему дед Филипп, самый неистовый завсегдатай тайгинской церкви, с такой откровенной неприязнью поглядывал на толстый темный том Дарвина. Он ведь к нему не прикасался, не раскрывал его, не дай Бог! Но заходя к нам, косился угрюмо...
Что его пугало?
Ведь после смерти деда Филиппа в его тесном домике на улице Щетинкина на особой полочке, прикрытой от нескромных взглядов тюлевой запылившейся занавесочкой, среди молитвенников и прочих принадлежавших деду Филиппу богатств, как это ни странно, были найдены два зачитанных толстых тома: жизнеописание Жанны д’Арк, изданное еще до революции, и хорошо известный мне Дарвин.
„Происхождение видов путем естественного отбора или сохранение избранных пород в борьбе за существование". 1935 год. Перевод академика К.А.Тимирязева, исправления и указатели академика Н.И.Вавилова, вводная статья академика Н.И.Бухарина.
Не знаю, что чувствовал дед Филипп, листая страницы безбожной книги, меня ее чтение поддерживало и спасало.
„Уже ко времени посещения этой школы, — Дарвин описывает свою школу, располагавшуюся в Шрюсбери, — мой вкус к естественной истории и в особенности к собиранию коллекций ясно выразился. Я старался разобраться в названиях растений и собирал всякую всячину: раковины, печати, монеты и минералы. Страсть к собиранию коллекций, которая превращает человека в натуралиста-систематика, любителя или скупца, была во мне очень сильна и, по-видимому, прирожденна, так как ни сестры мои, ни брат не отличались ею.
Один случай, относящийся к тому времени, крепко засел в моей памяти, и хотелось бы думать, по той причине, что он долго потом мучил мою совесть. Любопытен он как указание, что, по-видимому, уже в этом раннем возрасте меня интересовал вопрос об изменчивости растений! Я уверял другого мальчика (кажется, Лейтона, впоследствии известного ботаника-лихтенолога), что я могу получить различно окрашенные полиантусы и примулы, поливая их цветными жидкостями. Конечно, это была чудовищная басня, и никаких опытов на самом деле я не производил".
„Чудовищная басня..."
Я узнавал себя.
Но ведь и Провидение, черт возьми! „Уже в этом раннем возрасте меня интересовал вопрос об изменчивости растений..."
Не помню, чтобы я особенно много сочинял в одиннадцать лет, но на обложках самодельных книжек, сшитых из самых разносортных листов бумаги, я упорно печатными буквами выводил — „Собрание сочинений".
Самих сочинений, конечно, не было. Было предчувствие. Но и это, наверное, не мало.
Однажды в пасмурный летний день я случайно попал в дом Темира Ф. Может, за солью меня послали или за утюгом, не помню.
Почему-то я считал Темира татарином. Может, из-за имени. Темир был нашим соседом, плотничал, был, понятно, много старше меня, но все на улице звали его Темиром. Насупленный, хмуроватый, нелюдимый человек. Такие и книжек в руки не берут, считал я. В некотором смысле уже тогда это являлось для меня неким показателем.
Еще более насупленными, еще более нелюдимыми казались мне бабки Темира. Да и не только мне. Почему-то их было три, но это никого не удивляло. Да хоть пять! Все равно они ни с кем не дружили и практически не покидали дом, вечно копаясь в большом огороде, обнесенном не забором даже, а чем-то вроде мощного крепостного тына.
Накрапывал дождь. Я нерешительно толкнул дверцу, врезанную в массивные деревянные ворота, дверца оказалась незапертой.
Я поднялся на крыльцо. Я постучал.
Никто не ответил.
Поплутав в темных сенях, я нащупал дверь и сразу оказался в кухне.
Кухня как кухня. Там тоже никого не было. Темир, видно, еще не пришел, а бабки-раззявы, забывшие запереть калитку, наверное, копаются в огороде.
Из чисто детского любопытства я заглянул в комнату.
И обомлел.
Комод, темное зеркало в лакированной раме, темный широкий платяной шкаф — все, конечно, работы Темира. Три железные кровати с никелированными шарами — красиво бабки живут! Но самое главное: в широком простенке тускло посверкивал стеклами самый настоящий книжный шкаф! Такие я только в кино видел.