Журнал "проза сибири" №0 1994 г.
Шрифт:
Я тебя люблю.
1993 Новосибирск
РАССКАЗЫ
Вадим Макшеев
ПО СУТИ ДЕЛА
Когда вспоминаю кого-нибудь из тех, кого знавал в пору своей юности, приходит на память и то, что окружало нас тогда, что было для меня частью того времени. Вижу сумеречную, тесно заставленную столами рыбозаводскую бухгалтерию, где зимами, когда топили печь, бывало теплее, чем летом, слышу перестук замусоленных конторских счетов и возникает в памяти тогдашняя безысходность одиночества, долгое, долгое ожидание конца войны.
Главным бухгалтером был Александр Иванович Игнатченко. Припадавший на короткую от рождения ногу, сутулый, хмурый — он уходил с работы последним, и его маленькие глаза с короткими белесыми ресницами всегда были красными от недосыпания и напряженности взгляда. Писали мы на рыхлой серой бумаге военного времени, самодельные (из чаги) бурые чернила расплывались, перо цепляло мелкие впрессованные щепки, но затем и такой бумаги не стало; утомляя зрение, стали писать и делать кантировки на страницах, вырванных из книг и довоенных журналов. Работали допоздна, зимами, когда составляли годовой отчет, засиживались и после полуночи. Слабый свет от комхозовской электростанции то вспыхивал ярче, то мерк, в двенадцать часов свисавшие с потолка голые лампочки, дважды моргнув, окончательно гасли, и бумаги на столах освещали загодя зажженные керосиновые лампы. Потихоньку, по одному, бухгалтера и счетоводы расходились по домам, а Игнатченко оставался в бухгалтерии один с документами, умолкшими конторскими счетами и ночными тенями в потрескивавших от уличной стужи углах.
Однажды он не явился на работу, чего прежде никогда не случалось, а в одиннадцатом часу пришла его жена Наташа:
— Александр Иванович заболел, вот написал что-то, велел отдать...
Маленькая, смуглая, она за глаза величала мужа по имени-отчеству. Может, потому, что была моложе его, а может, не хотела ронять его авторитет в глазах других.
Буквы на клочке бумаги наползали одна на другую, строки шли вкривь и вкось и разобрать можно было лишь одно слово: „лошади".
Через час Игнатченко пришел сам. В белом овчинном полушубке, подтаскивая ногу, прохромал к своему двухтумбовому столу в углу кабинета, откуда можно было наблюдать за работавшими в бухгалтерии, и, опустившись на стул, обвел всех тяжелым взглядом. Что-то хотел сказать, но рот стягивало в сторону, он невнятно повторил, и мы поняли — он хочет посмотреть кантировки. Счетовод расчетной группы Маруся Малышева боязливо положила рядом с его чернильным прибором из серого мрамора обработанные сегодня документы. Он долго смотрел на них, потом поднял голову и, страдальчески кривя губы, спросил:
— То-топор дог-гнали?
Одни испуганно глядели на него, другие делали вид, что погружены в работу.
— То-топор дог-гнали? — мучаясь повторил он в гнетущей тишине.
Кто-то прыснул со смеху, но тут же смолк.
— То-то-топор...
— Догнали, — сказал я.
Он успокоился, опустил голову в завязанной под подбородком тесемочками суконной ушанке и замолчал.
Вошла заплаканная Наташа и увела его. Игнатченко пошел, не сопротивляясь. Грузный, обмякший...
Около месяца он пролежал в больнице, затем появился на работе, но никто не насмелился заговорить с ним о том, что тогда было.
А через два года, когда он ехал санным путем в Колпашево с годовым отчетом, у него приключился второй удар и, не приходя в сознание, он умер.
Разрозненные эпизоды, штрихи тех лет, кусочки мозаики, из которой пытаюсь восстановить картину... Разбито зеркало, перед глазами лишь осколки. Но в каждом отражается все то же, все то же...
На второй день после того как меня взяли учеником в контору, сухая с волевым лицом бухгалтерша Марья Николаевна, накануне искоса наблюдавшая, как я, прижимая пальцами линейку к серой бумаге, старательно разлиновывал карточки для картотеки, принесла мне из дома початую печатку розового туалетного мыла.
Застыдившись, я сунул в карман этот слабо пахнувший утраченным детством гладкий кусочек, а вечером долго-долго отмывал въевшуюся в руки еще со смолокурни черноту.
В сельповском магазине с пустыми полками купил алюминиевую расческу и завалявшееся с довоенного времени круглое карманное зеркальце. Увидел в нем запавшие глаза, начавшие отрастать волосы, тонкую шею, и с болью вспомнил отцовский взгляд, когда, обернувшись, отец в последний раз посмотрел на меня. Бледный, пытаясь ободряюще улыбнуться, с такой тоской в глазах... Как я скажу ему, что мама и Светлана умерли? Я боялся думать, что отца тоже нет, что я остался один. Один из всей нашей семьи...
Пишу почти полвека спустя, мучительно пытаясь передать свое ощущение того времени. Кажется, все было совсем недавно, но как долго, долго длилось... Вспомнилось — школьная уборщица Степаниха, у которой я тогда квартировал, пустила на квартиру двух ссыльных эстонок. Наверное, уже в сорок четвертом, потому что, когда я поселился у нее, прируба к избе еще не было. Его срубил живший у Степанихи пожилой плотник, днями он работал на стройке, а вечерами пристраивал к одностопной избе троестенок. Десятилетний степанихин сын Колька, я и сама она шкурили и подымали сосновые бревна, конопатили мхом пазы, а когда пристройка была готова, хозяйка сложила печку и, потому как к тому времени плотника забрали в трудармию, пустила в эту пристройку тех эстонок. Раньше я их не знал, хотя высланы мы были вместе и везли нас в Сибирь в одном товарняке. Работали они в райкомхозе; одна была покрепче духом, вторая слабей, были они, наверное, в возрасте моей покойной мамы, а, может, чуть моложе, все женщины выглядели в те годы старше своих лет. С работы они приходили усталые, по-русски объяснялись с трудом и со мной говорили по-эстонски. Как-то июльским вечером возбужденные, перебивая друг дружку, рассказали, что сегодня их назначили вымыть трюм разгруженной накануне баржи, и там они увидели написанные по-эстонски фамилии. И будто были там в трюме выведены мелом имена их мужей... „Не может быть, — возражал я, не веря. — Откуда на пришедшей в Васюган барже взяться этим именам? Эшелон с мужчинами отправили на Урал“. Но они радовались и плакали: „Там написал мой Лембит!“, „Там написал мой Юло! Может быть, на этой барже их куда-то везли, может, они грузили в нее лес...“
Что моего отца нет в живых, я тогда уже знал. Помню — мартовским вечером возвращался с работы, солнце только что опустилось в сосняк за райцентром, и придавленное холодной синевой алое зарево уходило за край земли. Днями таяло, оголились обращенные на юг скаты тесовых крыш, осели побитые капелью сугробы у завалин, а к вечеру вновь вместе с тенями наползала стынь. Веру Борскую я увидел в переулке. До ссылки мы жили в далеком отсюда Кивиыли, отцы наши работали на одном заводе, а теперь она со старшим братом и матерью обиталась в Волково. Повязанная полушалком, в пальтишке, из которого выросла за два года, с узелком в руке, увидела меня и остановилась. Я обрадовался ей, спросил, зачем пришла? Она сказала, что принесла продать какие-то вещи, а ночует в семье, где ее знают и пускают на ночлег. Отвечала односложно, а когда я уже собрался идти своей дорогой, посмотрела на меня долгим взглядом и тихо сказала, что одной из ссыльных женщин пришло в Волково письмо от мужа...
Мы ничего не знали о своих отцах — где они, что с ними, это было первое письмо „оттуда".
— Их тогда увезли в лагерь, — сказала Вера. — Мой папа жив, а многие умерли... И твой, кажется... умер.
Помню сгущавшуюся синь неба, сиреневые тени, удаляющиеся шаги... Я побежал за ней, догнал, цепляясь за последнюю соломинку:
— Кажется? Или...
Она посмотрела на меня и ничего не ответила.
Багровела кровавая полоса заката, стыл фиолетовый снег, удалялись шаги.
Назавтра я пришел на работу, когда еще никого в бухгалтерии не было. Сидел один и с мучительной тоской думал об отце. Травленный газами на мировой войне, больной — сколько он еще прожил после того, как его разлучили с нами? Как умирал? Лишь шестнадцать лет спустя я узнаю, что он умер еще в ноябре сорок первого, раньше, чем скончались мама и Светлана. А еще через год мне сообщат, что был он привлечен к уголовной ответственности необоснованно и „за отсутствие в его действиях состава преступления дело на него прекращено". Буду я тогда уже взрослый и будут у меня уже свои дети.
А в сорок втором, в пустой бухгалтерии я сидел, уронив голову на руки, и виделся мне отец, бледный, со страдальческой улыбкой...
Приходили и усаживались за столы работники бухгалтерии, отодвигали стулья, выдвигали ящики столов...
— Что с тобой? — спросил кто-то.
— Отец умер.
От того, что я произнес это вслух, щемящая жалость к нему прорвалась наружу, и я заплакал, уткнувшись лицом в рукав.
— Поплачь, — произнес кто-то. — Поплачь...
Не счесть было смертей в войну, но различны смерти — на фронте или в лагере. Я плакал по умершему в лагере, я был изгоем. Тогда я еще не знал, как много людей погибло в лагерях. Но разве от этого легче?
Сухо, дробно стучали костяшки конторских счетов.
Что можно было сказать мне в утешение? Что?
— Поплачь...
Разные люди работали в бухгалтерии, по-разному существовавшие и переживавшие то время: нервная, часто приходившая на работу заплаканной Аня Луговская, деятельная активистка Зоя Ковакина, чопорная москвичка Нехлюдова, униженная Фрумкина, хорошенькая Лиза Зайдман, общительная, читавшая вслух приходившие ей с фронта письма Виктория, сутулый старик Скубаев, страдающий водянкой Чарыма... Помню многих других. С некоторыми я проработал до конца войны, кто-то перешел в другие учреждения, кто-то уехал из Нового Васюгана до победного сорок пятого.