Журнал Виктора Франкенштейна
Шрифт:
Я ожидал некоей перемены в момент смерти, некоего ощущения ухода, но не мог предвидеть того, чему стал свидетелем. Казалось, он никогда и не был живым; казалось, он возвратился в некое предыдущее состояние, в каком находился прежде, чем наполниться жизнью. Он ушел обратно. Я пощупал у него пульс, потрогал сбоку шею, но все было кончено.
Итак, еще одного Франкенштейна зарыли в холм позади маленькой церкви в Шамони; я был единственным из близких родственников, при этом присутствовавших, однако следом за мною к могиле подошли домашние слуги, а также те, кто служил у отца, да те самые обитатели деревни, что были на похоронах Элизабет. Я не сдерживал слез — возможно, впрочем, оплакивал я самого себя.
Я провел в Швейцарии два месяца, в течение которых привел в порядок свои дела и передал управление компанией мсье Фабру, которому отец всегда доверял. В письме к ректору колледжа я изъяснил причины своей задержки и попросил у него отпуска до следующего триместра; разрешение, в согласии со сводом уставов, было дано, и я с удвоенным нетерпением и честолюбием ждал, когда смогу возвратиться к своим занятиям. Теперь я был наследником большого состояния, которым мог пользоваться бесконтрольно, ни перед кем не отчитываясь. К тому времени я уже твердо вознамерился пустить его на достижение своих целей в науке изучения жизни.
Были и другие причины, по которым я рад был возвратиться. Я несколько месяцев не получал никаких известий от Биши, и мне не терпелось узнать обо всех его подвигах в Лондоне. Теперь я обдумывал намерение снять в городе просторный дом, где мы с ним могли бы жить, тесно общаясь. Были у меня и другие планы, составленные в голове до того точно, словно подле меня сидел архитектор. Я намеревался создать огромную лабораторию, чтобы заниматься там опытами, поставив дело на широкую ногу. Мне хотелось создать «галерею жизни», где были бы выставлены все известные формы примитивного существования. Говоря начистоту, я хотел стать благодетелем человечества. Итак, ранней осенью того щедрого на события года я возвратился, полный энтузиазма и предчувствий, в Англию. Я полагал, что в Лондоне человек с деньгами в кармане является хозяином своей судьбы. Однако тут, как мне предстояло убедиться, я ошибался.
Глава 7
По прибытии в Лондон я снял комнаты на Джермин-стрит, предусмотрительно распорядившись, чтобы тяжелый мой багаж доставили в Оксфорд до моего приезда туда. Едва успев проглотить тарелку говядины в трактире рядом с церковью Святого Иакова, я направился на Поланд-стрит. Окна комнат, где прежде обитал Биши, были закрыты, поэтому я поднялся по лестнице и постучал в дверь тросточкой из слоновой кости, что привез из Швейцарии. К двери подошла молодая женщина, державшая у груди младенца. Утративши на миг дар речи, я лишь вперился в нее взглядом.
— Что вам угодно, сэр?
— Мистер Шелли?
— Как вы сказали, сэр?
— Здесь ли мистер Шелли?
— Здесь таких нет.
— Перси Биши Шелли?
— Нет, сэр. Джон Дональдсон. Его жена Амелия — это я. А это Артур. — Она похлопала ребенка свободной рукой.
Должен признаться, я испытал мгновенное облегчение.
— Прошу прощенья, миссис Дональдсон. Нельзя ли узнать, давно ли вы тут живете?
— В начале лета приехали, сэр. Мы из Девона.
— До вас тут, полагаю, жил молодой человек. Он мой друг…
— А! Тот юноша. Я и вправду кое-что слышала о нем от мистера Лоусона, что над нами. Странный юноша. До того переменчивый — не правда ли? — Я кивнул. — Он исчез, сэр. Съехал однажды утром. С тех пор его не видали. Коль уж вы зашли… — Она возвратилась в комнаты, так хорошо мне знакомые, и вскоре вышла обратно с небольшим томиком. — Если найдете его, не передадите ли ему вот это?
Она вручила мне книгу, в которой я узнал экземпляр «Лирических баллад». Он часто читал оттуда во время наших вечерних бесед.
— Я ее под диваном нашла, сэр. Упала, должно быть. Нам с мистером Дональдсоном, сэр, она ни к чему.
Я дал ей соверен, который она приняла с многократными возгласами радости. Не зайти ли в поисках новостей о Биши к Дэниелу Уэстбруку в Уайтчепел, подумалось мне. Однако воспоминания о той местности, темной и туманной, заставили меня отказаться от этого плана. Вместо того я решился возвратиться в Оксфорд, где Биши сможет, если пожелает, меня найти. Комнаты свои на Джермин-стрит я тем не менее оставил за собой, чтобы было где укрыться от тихой университетской жизни.
Флоренс, моя служанка в колледже, приветствовала меня наверху лестницы удивленным восклицанием:
— Ах, мистер Франкенлайм, мы уж совсем было за вас отчаялись!
— Никогда не следует отчаиваться, Флоренс.
— А тут старший привратник говорит, мол, вы назад собрались. Вот я и прибралась тут хорошенько. — Она показала рукой на мои комнаты. — Все как нельзя лучше, вот увидите.
— Рад это слышать.
Я прошел мимо нее и, открывши дверь, с облегчением увидел, что багаж мой высится кучей в углу.
Так я снова вступил в ежедневный круг богослужений, обедов и приятелей, студентов колледжа. Место это по природе своей было таково, что стоило мне обжиться в моих комнатах, и я тотчас почувствовал, как возвращаюсь к своей былой жизни. Я стал искать общества Хорэса Лэнга, знакомого с Биши еще до моего приезда в Оксфорд; теперь мы вместе прогуливались по Темзе в сторону Бинси или же в сторону Годстоу и обсуждали нашего поэта. С тех пор как Биши пришлось покинуть колледж, Лэнг не получал от него никаких известий, и я просветил его относительно наших радикальных сборищ в Лондоне. Весть о скором прибытии мистера Кольриджа, которому предстояло читать лекции в Уэлш-холле на Корнмаркет-стрит, мы встретили не без радостного возбуждения. Я, разумеется, уже знаком был с его поэзией, отчасти по «Лирическим балладам», отчасти в результате собственных моих изысканий в сфере современной политической и экономической науки. Начав читать его эссе в «Друге», я сразу проникся величайшим уважением к его интеллектуальным способностям и — не менее того — к гибкости его ума, которому, казалось, подвластны любые вершины.
Курс лекций, который он собирался прочесть, назывался «Курс английской поэзии». В тот вечер, на первой лекции, Уэлш-холл был до того забит молодыми людьми из университета, что трудно было дышать. Когда мистер Кольридж вышел на сцену, вид у него был нездоровый: он был бледен, а на щеках его горел неровный румянец. Он выглядел старше, чем мне представлялось, — если не предположить, что он поседел раньше времени; руки его, когда он приблизился к кафедре, дрожали. Он вовсе не был нехорош собой: лицо открытое, как у ребенка, — однако чувствовалось в нем нечто вялое, не поддающееся определению, отчего его можно было заподозрить в лености или в отсутствии воли.
«Джентльмены, — сказал он, вынимая из кармана своего сюртука бумаги, — прошу вас простить мне мою слабость. Я недавно возвратился из долгого путешествия, во время которого здоровье мое пострадало. Но я молюсь в надежде на то, что мучения тела не затронули рассудка».
В ответ на это слушатели закричали «ура», и Кольриджу как будто полегчало от столь душевного приема. Он начал, заглядывая в свои записи, говорить о корнях английской поэзии, уходящих к англосаксонским бардам, но выходило натужно. Подлинного интереса к этим предметам у него не было. Почувствовав, как мне кажется, беспокойство аудитории, он отложил бумаги и начал говорить — с теплотой, непринужденно — о том, как гениален язык сам по себе. Глаза его загорелись вдохновением — другого слова не подберешь; казалось, он умел ухватить взглядом фразы и предложения прежде, чем они вылетят из его уст. Говорил он о том, что язык обладает формой органической, а не механической. Он превозносил активную силу этого пособника воображения и объявил, что «человек создает мир, в котором живет». Я записал одно мнение, чрезвычайно меня заинтересовавшее. «Ньютон, — сказал он, — заявлял, что теории его созданы с помощью экспериментов и наблюдений. Это не так. Они созданы были с помощью его ума и воображения». Кольридж более не выглядел усталым, и в пылу речи внешность его облагородилась. Говорил он совершенно свободно, с присвистом в голосе, до странности привлекательным; жесты его производили сильный эффект. «Под воздействием воображения, — продолжал он, — природа наполняется страстью и переменами. Ее изменяет — ее затрагивает — человеческое восприятие». В каком смысле употребил он слово «затрагивает»? Означало ли оно всего лишь изменения? Позволительно ли было истолковать его как выражение сочувствия или радости?