Журнал `Юность`, 1973-2
Шрифт:
— Спасибо, брат, — откликнулся Хикмет и полуобнял молодого человека.
Я легко представил себе, что творилось на душе у моего юного сотрудника. Чужедальнее, незнакомое, но ставшее родным, вдруг вырвавшись из пестрого, бешено вращающегося клубка событий, пересекая моря и горы, придвинулось и стало рядом, вплотную.
— Читай, брат, — сказал Хикмет.
Мы уселись, кто на стульях, кто на столах отдела «литературы и искусства за рубежом», и парень дрогнувшим голосом произнес первую строчку… Он пошёл красными пятнами, горло у него пересыхало, дважды пил он воду, но дочитал прекрасное стихотворение до конца. Мне оно очень нравилось, и я уже хотел показать Хикмету заранее приготовленный номзр «Литературки», где оно было напечатано.
— Ну, как, хорошо? — обратился я к Назыму, гордый так, будто сам был автором перевода.
— Плохо, брат! — сказал Хикмет. — Очень плохо. — И я понял, что только сейчас и именно в эту минуту начинаю с ним знакомиться.
Подлинный смысл старинного выражения «ни жив ни мертв» я тоже понял только тогда, поглядев на молодого переводчика. Его пошатывало. Он прислонился к шкафу, набитому газетными вырезками, чтобы не упасть.
— Плохо, — повторил Хикмет без тени неловкости и без всяких извиняющихся ноток интонации или жестов.
Переводчик молчал. Я попытался обратить все в шутку:
— В Болгарии, когда говорят «да», то отрицательно начают головой. У вас, в Турции, ногда хотят похвалить, то говорят «плохо», так, что ли?
— Нет, не так! — с ужасающей твердостью отклонил Хикмет мою попытку увести дело в пустоту.
— Очень плохо! Разве я мог так написать?
В этом стихотворении речь шла о голодовке в тюрьме, и поэт говорил:
Не хочу умирать я и еслиЗа решеткой до смерти замучит меня палачи.Все равно не умру!Буду жить среди вас.Буду жить —В Поля Робсона песне,В звонких стихах Арагона.В смехе докеров Франции — моих сыновой…— Разве я мог написать о стихах Арагона «звонкие»? Никогда. Какие угодно, брат, только не звонкие. Откуда взял эти «звонкие»? У меня такого не было. Пожалуйста, бери «строгие», «твердые», «четкие». Русский язык — локомотив. Он повезет, вывезет любой нюанс. Звонкие — так можно сказать про стихи Северянина, но не Арагона.
Если бы разверзлась земля и у наших ног пролегла трещина или ударил гром и молния сожгла бы листок бумаги в руках у бедного переводчика, — он и все, кто сидел вокруг, не смогли бы выказать большего волнения, чем в ту минуту, когда Хикмет сказал свое «плохо». Как? Ты только недавно покинул тюрьму, бежал из родной страны, вчера прибыл в СССР, а сегодня уже ругаешь перевод своего стихотворения? И сделанный кем? Человеком, бившимся на страницах газеты за твое освобождение! Нет, это уж слишком, брат! Где же твоя вежливость? Мог бы и похвалить для начала. Или в крайнем случае промолчать, или пробормотать что-нибудь неопределённое. Нельзя же так сразу, напролом.
Но таков был Хикмет. Таким он оставался всегда — прямым, честным, открытым.
Шло время, я узнал его близко и хорошо. Но тогда, в тот день, я, удивляясь и радуясь, слушал, как он с величайшей укоризной, но без всякой злости продолжал разносить этот перевод, так, доверчиво предложенный ему в редакционной комнате, где молодые ребята готовили материал для рубрики «Свободу Хикмету!». А оказавшись на свободе, Хикмет твердил:
— Как ты мог написать такое, брат? «Докеров Франции — моих сыновей». Я так не сказал. Докеры Франции не мои сыновья. Сознательный рабочий есть сын Ленина, не турецкого поэта. Я сам — сын Ленина. Докеры Франции — мои братья. — И Хикмет обвел нас серьезным, внимательным взглядом. — Я не писал «сыновья», где ты взял эти «сыновья», брат?
Шел скоротечный и блестящий урок политики и словесности…
Мы двинулись дальше, по этажам, оставив нашего переводчика в состоянии, близком к обморочному.
В коридоре я сказал Хикмету:
— Здорово ты его… — и сделал рукой секущее движение.
— Не здорово, — ответил Хикмет, — совсем, совсем дружески.
Нет, никогда мне не забыть этих первых хикметовских дней в Москве. Мы и потом встречались с ним — и у него дома, и у меня, и при общем деле. На моей книжной полке стоит рядок книг с его автографами.
Однажды, кажется, в день своего рождения, Хикмет созвал друзей. К концу пиршества, когда люди разбились на оживленно беседующие группки, завязался у нас с Назымом долгий разговор о минувшей войне. Только что Пабло Неруда прочел свои новые стихи, и это было как бы ритуалом богослужения неведомой религии. Он читал тихо, нараспев, молитвенно воздев короткие, пухлые руки и слегка раскачиваясь.
Теперь он сидел рядом, с торжественным лицом Будды. Помню ещё в этом тесном маленьком кружке добрейшего Володю Стеженского — работника иностранной комиссии Союза писателей. В соседней комнате докипало застолье — гостей было много…
Хикмета интересовали подробности московской обороны. Война ещё была близко, за спиной. Я рассказывал. Хикмет неторопливо переводил Неруде, задумывался, снова спрашивал, а потом неожиданно сказал:
— Ты первый написал о двадцати восьми героях-панфиловцах. Не знаешь, брат, кто был второй? Наверно, я.
Я ахнул. Уже второй год Хикмет в Москве, а я вот так, случайно узнаю поразительную вещь. Оказывается, существуют его никому у нас не известные стихи, посвященные двадцати восьми героям Дубосекова.
— Где они, эти стихи? — спросил я взволнованно и торопливо.
— Не знаю, брат, не знаю… Я написал их в Бурсе, в тюремной камере, осенью сорок первого года. Я начал писать тогда историю XX века и назвал её «Человеческой панорамой». Переправлял её за ограду частями, в письмах, на отдельных листках, разными способами и разным людям. Вот так, брат. Поэмы нет у меня, как её теперь собрать?.. Ищи ветра в поле! — твердо, совсем чисто по-русски выговорил Хикмет.
Он горевал, конечно, думая о судьбе книги, развеянной по всему свету бурей его жизни. А вместе с тем что-то и нравилось ему в этой коллизии. Она была ему по плечу. И то, что он сам разбил книгу вдребезги, а осколки её разлетелись на все четыре стороны света. И то, что, может быть, люди по одной строфе будут узнавать облик поэта, как естествоиспытатель по одной кости представляет себе исполинский рост мамонта.
Мы несколько раз возвращались с Хикмстом к стихам о двадцати восьми, но перемен в их судьбе не было. Между тем «Человеческой панораме» он отдал десять лет жизни в заточении. И вся она не исчезла. Три первые её книги были найдены, собраны и в 1962 году изданы на русском языке. Еще раньше, до побега Хикмета из Турции, в Советский Союз попали его небольшие поэмы, озаглавленные здесь самими переводчиками: «Симфония Москвы», «Зоя», «Габриэль Пэри». Они были переведены Павлом Железновым, Маргаритой Алигер, Никитой Разговоровым.
Но то были не замкнутые поэмы, а части единой главы четвертой книги «Человеческой панорамы». Это выяснилось только после приезда Хикмета в Москву. Прошло немало времени. Давно уже нет на земле Назыма — отчетливо помню день его похорон на Новодевичьем. Давно уже не видно его красиво посаженной головы, не слышно его прекрасного обращения «брат», но стихи его, живые стихи слетаются к его могиле. Не так давно в Турции обнаружена часть архива Хикмета, а в нём текст всей четвёртой книги, а в нем строфы о двадцати восьми героях. В переводе Музы Павловой они уже звучали по радио, теперь печатаются впервые в переводе Бориса Слуцкого.