Зибенкэз
Шрифт:
«Вчера мой процесс увяз во второй инстанции или трясине. Вражеский поверенный и первая апелляционная камера обратили против меня старый закон, который действителен не только в Байрейтском княжестве, но и в Кушнаппеле, и, согласно коему, показаниями, снятыми в нотариальном порядке, ни черта нельзя доказывать; требуются показания, снятые в судебном порядке. Две пройденные инстанции облегчают идущий в гору путь к третьей; ради моей бедной Ленетты я апеллирую в малый совет, и мой добрый Штибель даст ссуду. Конечно, вопрошая юридические оракулы, нужно соблюдать церемонию, принятую в старину при обращениях к языческим оракулам; нужно поститься и умерщвлятьсвою плоть. Я надеюсь, что от чиновных подлецов [122] или, вернее, егермейстеров, вооруженных вместо охотничьего ножа или рогатины мечом Фемиды, я уж сумею улизнуть сквозь охотничьи снаряды судопроизводства и сквозь охотничьи ловушки и западни судебных актов — не столько своим кошельком, уже вытянувшимся в жгутик, пока я его протаскивал сквозь все узкие петли тенет юстиции, — я надеюсь, что не столько им, сколько своим телом, которое вблизи от самой высшей инстанции превратится в могильный прах и тогда свободно пролетит сквозь все петли и над ними.
Сегодня я хочу окончательно отнять свою руку от этого „Вечернего листка“, пока он не превратился в настоящий мартиролог. Если бы можно было отделаться от своей жизни, подарив ее, то я охотно уступил бы свою любому умирающему, который бы ее пожелал. Однако пусть не думают, будто из-за того, что надо мною сейчас полное солнечное затмение, я стану утверждать, что оно происходит и в Америке, — или что я, так как возле самого моего носа падают хлопья снега, уже убежден, будто на Золотом берегу наступила зима. — Жизнь прекрасна и тепла; даже моя некогда была такой. Если бы случилось, что я высохну еще прежде, чем снежные хлопья, то я покорнейше прошу моих наследопреемников и всех, кто в бога верует, не отдавать в печать ничего из моих „Избранных мест из бумаг дьявола“, кроме переписанного мною начисто, то есть кончая „Сатирой на женщин“ (inclus). Далее, из настоящего дневник, в котором иногда случается вспорхнуть сатирической мысли, ни одна не должна итти в печать; это я строго запрещаю.
Если историку, исследующему этот дневник или, вернее, ночник, придет охота узнать, какие же тяжелые грузы и гнезда и стиранные тряпки были развешаны на моих ветвях и верхушке, так что она столь низко под ними согнулась, — и если он проявит особенное любопытство потому, что я писал веселые сатиры, — хотя сатирическими колючками я лишь пытался (как это делает кактус своими) добыть себе пропитание, словно всасывающими сосудами, — то я скажу этому историку, что его любопытство спрашивает больше, чем я знаю, и больше, чем я скажу. Ибо хрен бывает наиболее едким, когда он растерт,а человек, когда он растерзан,и сатирик бывает печальнее, чем шутник, по той же причине, по которой орангутанг более грустен, чем простая обезьяна, а именно потому, что он благороднее. — Конечно, если этот листок попадет в твои руки, мой Генрих, мой любимый, и если ты захочешь что-нибудь услышать о том граде, который становился все крупнее и со все большей силой падал на мои посевы, то подсчитывай не растаявшие градины, а побитые колосья. У меня больше нет ничего, что бы радовало меня, кроме твоей любви, — и ничего, что бы уцелело, кроме нее. Так как по ряду причин [123] я едва ли смогу посетить тебя в Байрейте, то распростимся на этой странице, словно духи, и обменяемся воздушным рукопожатием. Я ненавижу сентиментальничание, но судьба, наконец, почти наполнила меня им; и сатирическую глауберову соль, которую обычно с пользою принимают против этого, — подобно тому, как овцы, заболевшие легочной чахоткой на сырых пастбищах, вылечиваются лизанием соли, — я принимаю почти что суповыми ложками, величиной с ту, что я добыл стрельбой в птицу: но это, видно, не помогает. В общем, это и не важно; судьба — не уголовный суд, и она не откладывает казнь до выздоровления нашего брата, осужденных. Мое головокружение и другие предвестники удара обещают мне, что против кровотечений из носу, именуемых жизнью, мне вскоре пропишут основательное галеново кровопускание. [124] Именно поэтому я бы его не желал: напротив, меня способен рассердить тот, кто требует, чтобы судьба, — ибо мы запеленуты в тела, а нервы и жилы служат свивальниками, — немедленно распеленала его, словно мать — ребенка, потому что он кричит и немножко страдает резью в животе. Я бы охотно пробыл еще несколько времени спеленутым ребенком среди отпетых ребят, [125] тем более, что, как я опасаюсь, в ином мире я почти или совсем не найду применения для своего сатирического юмора; но я буду вынужден отправиться. Когда же это свершится, то я просил бы тебя, Генрих, чтобы ты прибыл сюда, в наше имперское местечко, и велел при себе открыть неподвижное лицо твоего друга, который уже не сможет состроить даже гиппократово лицо. [126] И вот, мой Генрих, когда ты пристально поглядишь на этот пятнистый, серый лунный лик и притом вспомнишь, что он почти не видал ни солнечных лучей, ни лучей любви, ни счастья, ни славы, то ты не сможешь поднять взоры к небу и сказать богу: „И вот, в конце концов, после всех его скорбей, ты, боже милосердый, совсем его уничтожил, и когда он, умирая, простер руки к тебе и твоему миру, ты столь широко расплюснул его, — и таким он, бедняга, и сейчас еще здесь лежит“. Нет, Генрих, когда я умру, ты должен поверить в бессмертие.
Теперь, когда я допишу этот „Вечерний листок“, я погашу свет, так как полная луна расстилает в комнате широкие белые, залитые светом листы большого формата. Затем — так как в доме все уже спят — я буду сидеть в тихом полумраке и, созерцая белуюлунную магию среди черной, ночной, и слыша за окном полет целых стай перелетных птиц, которые в эту светлую, лазурную лунную ночь прибывают из теплых стран (родственных той, куда мне предстоит удалиться), я еще раз беспрепятственно высуну рожки из моей улиточной раковины, прежде чем ее закупорит последний мороз; — Генрих, сегодня я хочу отчетливо представить себе все, что прошло — май нашей дружбы, — каждый вечер, когда наше глубокое умиление мы выражали невольными объятиями, — мои поседевшие, старые мечты, которые я еле помню, — пять давних, но светлых, теплых весен, которые еще свежи в моей памяти, — мою покойную мать: умирая, она думала, что к ней в гроб положат цветок померанца, но дала его мне в руки и сказала, чтобы я лучше вставил его в мой букет; — и я представлю себе ту минуту моей предстоящей кончины, когда последний раз в этом мире твой образ встанет перед помраченными очами души, когда я покину тебя и с темной, затаенной скорбью, которая уже не сможет исторгнуть слез из охладевших, мертвых глаз, исчезая и затмеваясь, паду пред твоим затаенным ликом и в непроглядном тумане смерти глухо воскликну к тебе: „Доброй ночи, Генрих, доброй ночи“.
Ах, прощай. Я ничего не могу сказать больше!»
122
«Подлецами» или «подлыми людьми» в старину назывались люди низших сословии, тогда как теперь нередко бывает наоборот.
123
Вследствие расстройства здоровья и денежных дел.
124
Галеновым называется кровопускание, которым пациент доводится до обморока.
125
Так называются осужденные тайным судом.
126
Гиппократовым называют лицо, искаженное предсмертными муками.
Глава двенадцатая
Исход из Египта. — Отрада путешествия. — Незнакомка. — Байрейт. — Крестильное действо в бурю. — Натали и Эрмитаж. — Наиважнейший разговор в ртом произведении. — Вечер дружбы.
Когда однажды на пасхальной неделе Фирмиан вернулся домой с получасовой увеселительной прогулки, сплошь состоявшей из форсированных маршей в темпе Allegro, Ленетта спросила, почему он не пришел раньше — здесь побывал письмоносец с большой книгой; но он сказал, что муж должен сам расписаться в получении пакетика. — В маленьком хозяйстве подобные эпизоды принадлежат к числу великих мировых событий и важнейших революций в истории. Теперь минуты ожидания впились в душу, словно кровососные банки и вытяжные пластыри. Наконец, желтый почтарь своим приходом прекратил молотьбу горько-сладкой конопли в его артериях. Фирмиан удостоверил получение пятидесяти талеров, пока Ленетта спрашивала гонца, кто их прислал и из какого города. Письмо начиналось так:
«Мой Зибенкэз! Твои „Вечерние листки“ и „Бумаги дьявола“ я получил сполна. Об остальном — устно!»
Приписка:
«Однако, послушай! Если для тебя хоть что-нибудь значат вальс моей жизни, мои радости и горести и намерения, — если тебе не совсем безразлично, что я тебя франкирую прогонными и порционными деньгами до самого Байрейта, ради осуществления плана, пряжу которого прядильные машины будущего должны испрясть на нити, чтобы сплести либо силки и виселичные веревки для моей жизни, либо веревочные лестницы и якорные канаты для нее же, — если для тебя, Фирмиан, еще представляют интерес подобные и еще более важные вещи, то, ради всего святого, надевай штиблеты и отправляйся сюда!»
«Клянусь твоей священной дружбой! — сказал Фирмиан: — я надену их и пойду, хотя бы еще на пути по Швабии молния апоплексического удара ударила с ясного неба и поразила меня под цветущей черешней. Меня ничто больше не удержит!»
Он сдержал слово: ибо шесть дней спустя мы его видим в одиннадцать часов ночи готовым к путешествию — с чистым бельем на теле и в дорожных сумках, — с надетым на голову чехлом от шляпы, который тайно зарядился и насытился прежней изящной шляпой, — в новейших сапогах (допотопная пара была тем временем снята с ее поста и оставлена дома в качестве гарнизона), — с башенными часами в кармане, взятыми взаймы у Штибеля, — свеже-вымытым, побритым и причесанным, — стоящим возле своей жены и своего друга, которые сегодня с радостнойучтивостью упорно смотрят лишь на готового к дороге, но отнюдь не друг на друга. Он еще ночью прощается с обоими бодрствующими, ибо намерен переночевать в большом кресле и выйти в три часа, когда Ленетта будет храпеть. Советнику он поручил заведывать вдовьей кассой у своей соломенной вдовы, а также быть театральным директором или хоть гастролером в своем маленьком Ковентгардене, изобиловавшем гэевскими «операми нищих», театральный дневник которых я веду здесь для половины земного шара. «Ленетта, — сказал Фирмиан, — если ты будешь нуждаться в советчике, то обратись к господину советнику;он окажет мне это одолжение и будет приходить часто». Штиблет поклялся всем святым, что будет приходить ежедневно. Вопреки прежнему обыкновению, Ленетта не помогала провожать Штиблета вниз по лестнице, а осталась наверху, вынула руку из упитанного кошелька (который раньше настолько отощал, что его желудочные стенки терлись одна о другую) и защелкнула его. Будет недостаточно, если я лишь вскользь упомяну о столь важном обстоятельстве, как то, что Зибенкэз ее попросил итти спать и предоставить ему снимать со свечи, и что он с той сугубой любовью, которую люди ощущают при разлуке и при свидании, прильнул к прелестному лицу в долгом прощальном поцелуе и произнес растроганное «прощай» и «спокойной ночи» уже почти под райскими вратами снов.
Возглас уходящего в отставку ночного сторожа, наконец, согнал его со спального кресла и выгнал наружу, в звездное, тиховейное утро. Но прежде он еще раз пробрался в спальню, к своей подруге, увенчанной розами добродетели и погруженной в жаркие грезы, прикрыл окно, — холодный сквозняк которого предательски нападал на ее беззащитное сердце, — и удержал свои уста, уже близкие к пробуждающему поцелую, и только глядел на нее так пристально, как это позволяли сияние звезд и бледная утренняя заря, — пока не отвратил свой затуманившийся взор при мысли «Быть может, я вижу ее в последний раз».
Когда он проходил через комнату, на него чинно поглядели ее прялка, со своими широкими пестрыми бумажными лентами, — которыми, за неимением шелковых лент, ее украсила хозяйка, — и ее умолкшая самопрялка, которую она обычно вращала по утрам и вечерам, если из-за темноты трудно было шить; и когда он представил себе, как во время его отсутствия она, совсем одинокая, будет так прилежно орудовать колесиком и пучками льна, то вся его душа воскликнула: «Пусть же бедняжка всегда будет счастлива, хотя бы мне и суждено было с ней снова увидеться».
Когда он вышел наружу, мысль о последнем разе представилась ему еще более живо вследствие небольшого головокружения, которое в его физической природе вызывали порывы чувств и перерыв сна, а также под влиянием печали, с которой он глядел назад, на свой исчезающий дом, на затуманенный город, на превращение авансцены в фон, на удаляющиеся места прогулок и все высоты, на которых он часто согревал свое окоченевшее сердце, замерзшее в прошлую зиму. Позади его тот лист, который он обгладывал, словно листовая моль и листовертка, отделился и упал, с обнаженными ребрами, как у скелета.
Но первая же незнакомая земля, еще не помеченная этапами его страданий, уже высосала, подобно змеевику, несколько едких, ядовитых капель скорби из его сердца.
Солнечное пламя вздымалось все выше, подступая к загоревшимся утренним облакам, — и, наконец, на небе и в ручьях, и в прудах, и в наполненных росою чашечках распустившихся цветов сразу взошла сотня солнц, и над землею поплыли тысячи красок, а с неба хлынул один-единственный яркий белый свет.
С души Фирмиана судьба сорвала, как садовник с весенних цветов, почти все старые, желтые, блеклые листочки. — От ходьбы головокружение скорее убывало, чем возрастало. В душе взошло чудесное солнце, пока на небе всходило другое. В каждой долине, в каждой роще, на каждом холме он сбрасывал несколько давящих колец тесного кокона горестной зимней жизни и распускал влажные мотыльковые крылышки, верхние и нижние, и, простирая свои четыре крыла, предоставлял майским ветеркам возносить его в небо, среди наиболее низко летающих дневных бабочек и над наиболее высокими цветами.
Но как мощно забурлила и закипела в нем жизнь, когда он выбрался из алмазной копи тенистой и росистой долины и поднялся на несколько ступеней под небесными вратами весны! — Казалось, что всесильным землетрясением вытолкнута из морских вод и еще не успела обсохнуть необозримая, первозданная, цветущая равнина, полная юных побегов и свежих сил, — подземное пламя пылало под корнями обширных висячих садов, а небесный огонь нисходил на землю и обжигал цветную глазурь горных вершин и цветов; среди фарфоровых башен белых гор пестрые цветущие холмы стояли, словно подножия тронов, предназначенных для богинь плодов и злаков, — по всему просторному веселому лагерю раскрывались и оседали цветочные чашечки и тяжелые капли, словно населенные палатки; почва была усеяна кишащими рассадниками трав и маленьких сердец, и одно сердце за другим, на крыльях, плавниках или щупальцах, вырывалось на волю из жарких личиночных ячеек природы, жужжало и сосало, и щелкало, и пело, и для каждого хоботка уже давно была раскрыта чашечка со сладостным нектаром. — Лишь любимец бесконечной матери, человек, со счастливым, ясным взором, одиноко стоял на сияющей и шумной рыночной площади оживленного солнечного города и с упоением созерцал вокруг себя все его бесчисленные улицы. — Но его вечная мать покоилась, скрытая в беспредельности, и лишь идущее к его сердцу тепло говорило ему, что он близок ее сердцу.
От этого двухчасового сердечного опьянения Фирмиан отдохнул в крестьянской хижине. Такому больному, как он, буйный хмель этой чаши веселья скорее бросился в сердце, как другим больным он скорее бросается в голову.
Когда он снова вышел на открытый воздух, то ослепительный блеск сменился ровным светом, а восторг перешел в тихую радость. Каждый красный висящий майский жук, и каждая красная церковная крыша, и каждый журчащий поток, мечущий искры и звезды, озаряли его душу радостными отблесками и небесными красками. Когда сквозь шумное дыхание лесов к нему доносились крики угольщиков, отголоски щелкания бичей и треск падающих деревьев, — когда он затем шел дальше и глядел на белые з а мки и белые дороги, которые, подобно созвездиям и млечным путям, прорезали темно-зеленый фон, и на сияющие хлопья облаков в глубокой лазури, — и когда вспыхивающие искры то капали с деревьев, то взлетали над ручьями, то скользили вдали по лезвиям пил, — то уж ни один туманный закоулок его души, ни один загроможденный угол не мог тогда оставаться без солнечных лучей и весны; растущий лишь во влажной тени мох гложущих, снедающих забот спадал на вольном воздухе с его майских и хлебных деревьев, и душа его невольно примкнула к хору бесчисленных голосов, порхающих и жужжащих кругом, и пела вместе с ними: «Жизнь прекрасна, юность еще прекраснее, а весна прекраснее всего».
Минувшая зима лежала позади него, словно угрюмый, замерзший южный полюс, а местечко Кушнаппель осталось где-то внизу, словно затхлый школьный карцер, где от сырости каплет со стен. Лишь его комнату пересекали веселые широкие снопы солнечных лучей; и к тому же он представлял себе в ней свою Ленетту, в качестве единодержавной правительницы, которая сегодня могла стряпать, мыть и говорить все, что хотела, и у которой, сверх того, сегодня были заняты и голова и руки в ожидании того отрадного, что должно было последовать вечером. Сегодня Фирмиан от всего сердца радовался тому небесному сиянию, которое внесет в ее тесную яичную скорлупу, серную копь и картезианскую келью, словно в темницу св. Петра, явившийся туда ангел, Штиблет. «Ах, — подумал он, — пусть бог пошлет ей столько же радости, сколько мне, и еще больше, если это возможно».