Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Все эти сомнения, одни — убедительно, другие — нерешительно, он изложил своему любимцу и закончил последним: «Сознаюсь тебе также, что если она со всем своим скарбом выберется от меня, и я останусь одиноким, словно в склепе, в опустевшей комнате, вблизи от всех расчищенных и вылощенных площадок, где мы прежде провели вдвоем так много приятных часов, любуясь окружающими цветами и зеленью, — и если после этого она, еще носящая мое имя, но уже не моя, пройдет под моим окном, то во мне что-то воскликнет: бросайся вниз и упади разбитый к ее ногам… Разве не будет в десять раз разумнее, — продолжал он, стараясь настроить голос на более веселый лад, — если мы выждем, пока я там, наверху, у себя в комнате сам — иначе какая мне польза от моего головокружения? — упаду таким же образом и удалюсь за окно и за пределы мира сего более изящным способом?.. Друг Гайн возьмет свой длинный перочинный нож и выскоблит, вместе с прочими кляксами и пятнами, мое имя на ее брачном свидетельстве и обручальном кольце».

Вопреки всем ожиданиям, его Лейбгебер от этого, казалось, становился все веселее и оживленнее. «Сделай это, — сказал он, — и умри! Когда супруги расходятся, им приходится нести большие расходы, а погребение обходится дешевле, и к тому же ты состоишь в погребальной кассе». — Зибенкэз удивленно взглянул на него.

Тот продолжал самым равнодушным тоном: «Однако я должен тебе сказать, что нам обоим будет мало толку, если ты намерен долго собираться и медлить, и отправишься на тот свет лишь через год или два. По-моему, будет целесообразнее, если ты возвратишься из Байрейта в Кушнаппель и немедленно по прибытии возляжешь на одр болезни и смерти и в бозе почиешь на нем. Но надо изложить тебе также мои доводы. Во-первых, тогда траурное полугодие твоей Ленетты окончилось бы как раз перед рождественским постом, так что ей пришлось бы испросить лишь разрешение от траура, а не от поста, если бы она захотела еще до Рождества обвенчаться со Штибелем. С другой стороны, и для меня это было бы удобно: я бы затерялся тогда в толпе человечества и вновь увиделся бы с тобой лишь гораздо позже. Да и тебе самому не мешает быстро скончаться, ибо тебе полезно будет поскорее — сделаться инспектором».

«Милый Генрих, — отвечал он, — это первый случай, когда я ни слова не понимаю в твоей шутке».

С взволнованным лицом, выражавшим и вызывавшим самое напряженное ожидание, ибо на нем были написаны все грядущие судьбы мира, Лейбгебер вынул из кармана и молча подал Фирмиану какую-то бумагу. Это была грамота Вадуцского графа, возводившая Лейбгебера в звание инспектора вадуцского апелляционного суда. Затем Генрих вручил своему другу недвусмысленную собственноручную записку графа, и, пока Фирмиан читал ее, извлек свой карманный календарь и хладнокровно пробормотал про себя: «С первого дня триместра (и продолжал громче), — если не ошибаюсь, то вступить в должность мне предстоит в первый день триместра, после троицы. — Так как сегодня у нас день святого Станислауса — слышишь ли ты, Станислауса! — то это будет через — одну — две — три — четыре — пять с половиной недель, считая от сего дня».

Когда обрадованный Фирмиан хотел ему вернуть обе бумаги, он отстранил их и сказал: «Я их прочел еще раньше, чем ты. Спрячь-ка их у себя. Но лучше не откладывай дела до завтра и напиши графу сегодня же».

Но после этого Генрих в торжественном, страстном и юмористическом воодушевлении, — оно росло и ширилось под влиянием вина, — преклонил колени среди длинной узкой тропинки, которая между высокими деревьями дремучей парковой дубравы казалась подземным коридором и далекая перспектива которой на востоке замыкалась флюгером церковной башни, словно турникетом, — преклонил колени, обратившись лицом к западу, и пристально посмотрел на заходящее солнце, которое ниспадало на землю, словно яркая падающая звезда, и над его головой слало с неба широкий сноп лучей, словно золотистый весенний лесной поток, по верху длинного зеленого коридора, — пристально посмотрел на него и, ослепленный и озаренный, начал: «Если теперь возле меня пребывает добрый дух — или некий гений, мой или вот этогосмертного, — или же если над прахом твоим еще жива твоя душа, мой старый, добрый, замкнутый в глубине отец, — то приблизься, старый непостижимый дух, и окажи ныне твоему чудаку-сыну, — который еще прихрамывает по миру в распашонке своей плоти, — первое и последнее одолжение и войди в сердце Фирмиана и, хорошенько его встряхивая, произнеси в нем такую речь: „Умри, Фирмиан, ради моего сына, хотя, впрочем, лишь для виду и для смеха — совлеки с себя свое имя и, назвавшись Лейбгебер ом, которым ты ведь и был прежде, выдай себя за него и явись в качестве инспектора в Вадуц. Мой бедный сын — подобно круглому joujou de Normandie, на котором он обретается, и который, привязанный за ниточку из лучей, парит вокруг солнца, в свою очередь охотно полетает еще немного на этом joujou. Ведь перед другими попугаями висит кольцо вечности, и вы на него вскакиваете и можете в нем качаться и убаюкивать себя. Он же не видит кольца; — так позволь бедному какаду веселиться и прыгать в клетке на жердочке земли, пока нить его жизни не накрутится на мотовило целой связкой, оборотов в шестьдесят: тогда машина звякнет, щелкнет, и нить оборвется и шутке придет конец“. — О кроткая тень отца моего, вдохни сегодня отвагу в сердце друга и не дай его устам ответить мне отказом, когда я спрошу его „Согласен ли ты?“ Ослепленный лучами вечернего солнца, он стал ощупью искать руку Фирмиана и сказал: „Где твоя рука, милый? И не говори „нет““. Но Фирмиан, охваченный порывом, — ибо в воодушевлении долго таившейся серьезности Лейбгебер неудержимо увлекал сердца, — безмолвно и весь в слезах пал, словно вечерняя тень, на колени перед своим другом, прильнул к его груди и крепко обнял его и тихо — так как не мог иначе — сказал ему: „Для тебя я готов умереть тысячей смертей, каких бы ты ни пожелал, — лишь назови их. Но скажи же, чего ты хочешь, — заранее обещаю тебе все исполнить, клянусь душой твоего покойного отца, я тебе с радостью отдам свою жизнь — а больше у меня все равно ничего нет!“».

Генрих сказал необычайно приглушенным голосом: «Сначала пойдем наверх, побудем среди шума и среди байрейтцев. — Сегодня у меня в груди сухотка или целый кипящий целебный источник, и мой жилет служит ему облицовкой; — в такой горячей ванне сердцу нужен хороший спасательный пояс или скафандр».

Наверху, среди накрытых столов, под деревьями, в веселой толпе, справлявшей храмовый праздник весны, было не так трудно преодолеть свою растроганность. Генрих поспешно развернул там наверху длинные чертежи своих воздушных замков и акты, разрешающие постройку его вавилонской башни. Вадуцскому графу, уши и сердце которого отверзлись для него и взалкали его, он оставил священное честное слово вернуться в качестве его инспектора. Однако он имел в виду, что его особу будет представлять его дорогой помощник и заместитель cum spe succedendi, Фирмиан, который своим причудливым нравом и обликом был такой его тавтологией, что граф и даже догмат неразличимости тщетно исследовали бы и мерили их обоих, если бы захотели опознать одного из них. Инспекторская должность даже в плохие годы приносила тысячу двести талеров годового дохода, то есть ровно столько, сколько составлял весь наследственный капитал Зибенкэза, обремененный судебным процессом: снова приняв свое прежнее имя «Лейбгебер», Зибенкэз выиграл бы как раз то, что он потерял при его отчуждении. — «Ведь с тех пор, как я видел твои дьявольские „Избранные места“, для меня уже немыслимо вытерпеть, вынести и выдержать, чтобы ты продолжал торчать в безвестности и под паром в проклятом затасканном Кушнаппеле, одинокий, словно единица, единорог и единоборец. Но неужели для размышления об этом тебе потребуется столько же времени, сколько нужно тому дворцовому канцеляристу, чтобы вытряхнуть золу из своей трубки, — если я тебе скажу, что я не могу исправлять не одной должности на свете (тогда как ты прекрасно справишься с любой), кроме graciosos, и что в любой коллегии я могу быть лишь смешащим и смещаемым советником, ибо я имею больше знаний, чем кто-либо иной, но применить их могу отнюдь не практически, а лишь сатирически, так как моя речь — цветистый lingua fraca, моя голова — Протей, а сам я — превосходная компиляция из чорта и его бабушки? — А если бы я и мог, то не хотел бы. — Как? В годы моей цветущей юности я должен стать канцелярской крысой и засесть в канцелярии, словно государственный преступник в подземной темнице, топать копытами и ржать в этом тесном стойле, не имея в виду ничего лучшего, чем вид седел и сбруи, висящих в моей казенной конюшне, а тем временем вдали прекраснейшие Парнасы и Темпейские долины тщетно будут ждать своего Пегаса? Теперь, когда млеко моей жизни стремится образовать хоть сколько-нибудь сливок, чего ради я должен, — хотя и без того скоро придут годы скисания и распадения на сыворотку и сгустки, — чего ради должен я позволить, чтобы в мое парное молоко бросали телячий сычуг службы? — А ты должен петь на иной лад: ведь ты и сейчас уже наполовину стоишь на страже закона и к тому же полностью состоишь в законном браке. Ах, это будет получше всех бременских „Журналов для утехи рассудка и остроумия“ и всех комических романов и комических опер, если я с тобой отправлюсь в Кушнаппель, и ты там угаснешь, причем до того составишь завещание, а затем, когда тебе уже будут возданы последние почести, поспешишь убраться, чтобы снискать еще большие, не столько в качестве блаженного праведника, сколько в качестве инспектора; и после твоей смерти тебе не придется предстать пред седалищем грозного судии, а, наоборот, ты сам усядешься на таковое. Здесь бездна шуток! Я еще сам не представляю или плохо представляю последствия — похоронная касса обязана будет выплатить твоей скорбной вдове пособие, — ты его сможешь возместить кассе, когда будешь при деньгах; твой истлевший безыменный перст, с надетым на нем обручальным перстнем, превратится в персть, — вдова твоя, если захочет, сможет вступить в брак с кем угодно, даже и с тобою, а ты тоже».

Но тут Лейбгебер раз сорок хлопнул себя по ляжке, восклицая: «Эй, эй, эй; эй, эй (и т. д.), — а затем продолжал: — Я еле могу дождаться твоей кончины… Послушай, твоя смерть может создать двух вдов… Я уговорю Натали, чтобы она застраховалась в „Королевской прусской всеобщей вдовьей кассе“ на пенсию в двести талеров в год. [132] Эти деньги ты сможешь вернуть „Королевской прусской всеобщей вдовьей кассе“, как только будешь иметь необходимый заработок. Твоей будущей вдове, если она откажет рентмейстеру в своей руке, ты должен будешь протянуть руку помощи. Если бы ты оказался не в состоянии платить и, по-настоящему скончавшись, последовал бы сам за собою в могилу, то налицо буду я и не потерплю, чтобы хоть одна из этих касс потерпела ущерб, если только моя собственная касса не потерпит очередного крушения». Дело в том, что Лейбгебер, по какой-то таинственной, необъясненной им самим причине, жил в перемежающейся лихорадке обогащения и обеднения или, как он называл это, в чередовании вдохов и выдохов живительного воздуха (aura vitalis) денег. Всякий иной, — чем этот азартно играющий с жизнью человек, в душе которого, пылал пламень чести, правды и бескорыстия, уже много лет светивший адвокату, словно пламя Фаросского маяка, — озадачил бы подобными речами нашего Зибенкэза (в особенности как юриста) и даже рассердил бы его, вместо того, чтобы убедить; но Лейбгебер заразил и зажег его своим эфирным и хмельным духом и неудержимо вовлек в мимодраму притворства, без всяких своекорыстных, лживых и фальшивых замыслов.

132

«Отец имеет право застраховать пенсию для своей незамужней дочери, брат — для сестры и т. д., каждая холостая или женатая особа мужского пола — для любой незамужней особы женского пола, и последняя даже может сама выбрать для себя особу мужского пола, на случай смерти которой будет произведено страхование. — Оба трактуются как супруги, и она, подобно настоящей вдове, при повторном браке сохраняет половину пенсии». Устав «Королевской Прусской всеобщей вдовьей кассы» от 29 декабря 1775 г. § 29.

Однако в своем духовном опьянении Фирмиан все же сохранил хоть столько самообладания, чтобы сообразить, что он рискует навлечь опасность и на своего друга. «А что же получится, — сказал он, — если моего подлинного Генриха Лейбгебера, имя которого я похищаю, когда-нибудь встретят рядом со мною, фальшивомонетчиком имени?»

«В том-то и дело, что меня не встретят, — сказал Генрих. — Видишь ли, как только ты снова примешь твое прежнее, каноническое, настоящее имя „Лейбгебер“, а моего созданного над взбаламученной купелью Фирмиана Станислауса, даст бог, отпустишь на все четыре стороны, то я прыгну с совершенно неслыханным именем (возможно, что я, чтобы праздновать 365 именин, возьму взаймы имена календарных святых у каждого дня), — повторяю, я прыгну с суши в безбрежный океан человечества и, действуя своими брюшными, спинными и прочими плавниками, поплыву по волнам и топям жизни вплоть до густого Мертвого моря, — и тогда мы с тобой уж не скоро увидимся»… Он вперил взор в пышно заходившее за Байрейтом солнце, — его неподвижно устремленные глаза засияли более влажным блеском, и он продолжал медленнее: «Фирмиан, сегодня в календаре стоит Станислаус, — это твой, это мой день именин и вместе с тем день смерти этого странствующего имени, ибо ты от него должен будешь отказаться после твоей мнимой смерти. — Сегодня я, бедняга, желал бы хоть раз за много лет быть серьезным. Иди домой один, через Иоганнисдорф, я вернусь по аллее; мы встретимся в гостинице. — Клянусь небом! Здесь все так прекрасно и багряно, словно „Эрмитаж“ — кусок солнца. — Конечно, постарайся не задержаться!» — Но острая душевная боль покрыла глубокими морщинами лицо Генриха; он отвратил это благородное изваяние скорби и ослепленные, полные блеска и слез глаза и, глядя в сторону и притворяясь, будто внимательно всматривается во что-то, прихрамывающей походкой поспешно миновал зрителей и скрылся под аркадами аллей.

Фирмиан, один и с влажными глазами, стоял и глядел на солнце, которое тихо таяло, растворяясь в красках над зеленым миром. Глубокий золотоносный рудник вечерней тучи плавился под огнем близкого солнца и медленно стекал из эфира на соседние холмы, а струившееся кругом прозрачное золото вечерней зари повисло на желто-зеленых почках и на бело-розовых вершинах, и неуловимый дым, словно вьющийся над алтарем, распространял вокруг гор неведомый волшебный отблеск и текучие, прозрачные, далекие краски, и казалось, что горы и счастливая земля отражаются в ниспадающем солнце. Но когда оно опустилось за горизонт, то в светящийся мир, который, словно огромный пылающий, огненный метеор, трепетал за полными слез глазами Фирмиана, внезапно прилетел ангел горнего света и, блистая, как день, вступил в ночной хоровод скачущих с факелами смертных, и все они побледнели и остановились. — Когда Фирмиан осушил свои глаза, солнца уже не было видно, и земля стала тише и бледнее, а из лесов надвигалась росистая и по-зимнему холодная ночь.

Но трепетное человеческое сердце теперь томилось тоской по своим родным, по всем любимым и близким людям, и оно неотступно стучало в этой уединенной темнице жизни и хотело любить всех на свете. О, в такой вечер слишком несчастна душа, которая многого была лишена или многое утратила!

В сладостном дурмане шел Фирмиан через висячие сады цветочных ароматов, среди тропической флоры, расцветающей под нашими ночными небесами, через закрытые спальные покои полей и под стоящими в цвету деревьями, роняющими капли росы; и на кровле небесного храма полумесяц сиял в полуденном блеске, который солнце ему слало из глубины, поверх земли и заката. — Когда Фирмиан шел через осененный листвою Иоганнисдорф, дома которого были разбросаны среди плодового сада, то вечерний звон из отдаленных селений убаюкивал дремлющую весну колыбельными песнями, и казалось, что с багряного небосклона доносятся звуки эоловых арф, овеваемых ветерками, и мелодии тихо струились в сон необъятного мира и превращались в грезы. Переполненное сердце Фирмиана охватила страстная жажда любви, и когда он в селении увидел игравшее прутиком красивое дитя, то поспешно вложил ему в белые ручки свои цветы, лишь для того чтобы коснуться человеческих рук.

Милый Фирмиан! Иди с твоей растроганной душою к твоему растроганному другу; его внутренний человек тоже простирает объятия к своему подобию, и сегодня только вместе вы можете быть счастливыми! — И когда Фирмиан вошел в их общую комнату, освещенную лишь угасающей алой зарей, его Генрих обернулся, и они молча, с поникшей головой, упали друг другу в объятия и пролили все горевшие в их душах слезы. Но то были и слезы радости, и они положили конец объятиям, но не прервали молчания. Генрих, одетый, бросился на кровать и закутался. Фирмиан опустился на другую, рядом, и слезы счастья продолжали струиться из его сомкнутых глаз. Через несколько хмельных часов, разгоряченных фантазиями, сновидениями и скорбью, слабый свет забрезжил сквозь его горячие веки, — он раскрыл их, — раскаленная добела луна висела перед самым окном, — и он приподнялся… Но когда он увидел, что друг его, тихий и бледный, подобный лунной тени на стене, прильнул к окну, и когда из соседнего сада вспорхнула, подобно щелкающему соловью, мелодия песни Руста: «Был сотворен союз друзей не для земной юдоли», то подавленный тяжелыми воспоминаниями и слишком сильным волнением, он снова откинулся, и затуманенные глаза судорожно сомкнулись, и он лишь глухо произнес: «Генрих, поверь в бессмертие! Как же мы сможем любить друг друга, если истлеем?»

«Молчи! — сказал Генрих. — Сегодня я справил день моих именин, и этого достаточно; ведь человек не имеет дня рождения, а следовательно, и дня смерти».

Глава тринадцатая

«Часы из людей». — Неприятный сюрприз жениху. — Рентмейстер.

Когда в предыдущей главе я говорил о тех женщинах, которые, словно ранние пташки, просыпаются на шесть часов раньше, чем их антиподки, то, как мне кажется, с моей стороны было разумным поступком то, что модель уже давно изобретенных мною часов из людейя не стал втискивать среди тесно сомкнутых событий двенадцатой главы, а приберег для тринадцатой; в неея и вношу теперь эту модель и устанавливаю ее здесь. Я полагаю, что на мысль о моих «часах из людей» меня бессознательно навели цветочныечасы (horologium florae) Линнея в Упсале, колесиками которых являются солнце и земля, а стрелками — цветы, из коих каждый просыпается и раскрывается позже другого. В свое время я жил в Шерау, в самом центре, у рынка, и занимал две комнаты; в окна одной заглядывали вся рыночная площадь и княжеский дворец, а в окна другой — ботанический сад. И тот, кто живет в обеих комнатах, может наблюдать великолепную предопределенную гармонию между «цветочными часами» в саду и «часами из людей» на рынке.

Поделиться с друзьями: