Зибенкэз
Шрифт:
Когда огненное сияние окон поблекло, и луна, еще тяжелая, поднялась из-за горизонта, оба, безмолвные и с переполненной душой, сошли в полутемную комнату, Фирмиан раскрыл фортепиано и звуками его воспроизвел свой вечер; трепетные струны превратились в огненные языки его стесненной души; цветочная зола его юности развеялась, и под ней снова зазеленело несколько последних минут молодости. Но когда на сдержанно страждущее, набухшее сердце Натали, с его затянувшимися, но не исцеленными ранами, звуки заструились теплым живительным бальзамом, то оно смягчилось и словно разверзлось, и все накипевшие в нем горькие слезы безудержно хлынули наружу, и оно почувствовало себя бессильным, но облегченным. Фирмиан заметил, что, вводя ее музыкой в некий храм, он снова ведет ее под жертвенный нож, а потому пожертвовал своими ораториями и поспешил увести ее от этого алтаря. — Первая полоса лунного света вдруг легла, подобно лебединому крылу, на восковую виноградную кисть. Фирмиан попросил Натали выйти с ним из дворца, в лунный вечер, в это тихое, туманное позднее лето дня; она молча подала ему руку.
Какой мерцающий мир! Сквозь ветви и сквозь ручьи и над горами и над лесами текли, сверкая, струи жидкого серебра, выплавленного луной из шлаков ночи. Серебристый отблеск дробился на волнах и на колышущейся глянцовитой листве яблонь и неподвижно лежал на белых мраморных колоннах и на светлых стволах берез. Фирмиан и Натали остановились, прежде чем сойти в чудесную долину, превращенную игрой светотени в волшебный грот: в нем все источники жизни — из которых днем взлетали ароматы, голоса и песни, прозрачные крылышки и пернатые стаи — теперь перестали бурлить и влились в глубокое тихое озеро. Они посмотрели на Софиенберг, вершина которого словно расплющилась под бременем веков и на котором, вместо альпийского пика, высился колосс тумана; они посмотрели на бледно-зеленый мир, дремлющий под лучами более дальних и тихих солнц, и на серебряную звездную пыль, сыплющуюся в бесконечные бездонные дали с луны, катящейся вверх по небосклону, — и они взглянули друг на друга невинно и ласково, как могут глядеть лишь полные блаженства, чистые, радостные, первозданные ангелы, и Фирмиан сказал: «Я счастлив. А вы?» — Она ответила, невольно прижимая к себе плотнее его руку, взамен рукопожатия: «Я — нет. Ибо за такой ночью должен был бы последовать не день, а нечто гораздо более прекрасное, более величественное, что утолило бы жажду сердца и исцелило бы его кровавые раны». — «Что же это такое?» — спросил он. — «Смерть! — сказала она тихо. Возведя на него влажные взоры, она повторила: — Не правда ли, дорогой друг, для меня — смерть?» — «Нет, — сказал Фирмиан, — скорее для меня». Она быстро добавила, чтобы прервать сокрушающий миг: «Пойдемте вниз, на то место, где мы впервые увиделись, и где я за два дня до срока уже стала вашим другом, — но все же это было не слишком рано, — идемте?»
Он повиновался ей; но его душа еще была погружена в предшествующие думы, и пока длилось нисхождение по бегущей перед ними наклонной кремнистой дороге, — на которую падали пятна теней с аркад листвы, и в белом русле которой, среди теней, казавшихся камнями, струился поток лунного света, — он сказал: «Да, в этот час, когда смерть и небеса шлют своих братьев, [137] такой душе, как ваша, дозволено думать о смерти. Но мне — еще более: ибо я счастливее вас. О, счастье любит видеть смерть на своем пиру; ведь сама смерть — тоже счастье и последняя радость земли. Поднебесный перелет человеческих душ в дальнюю страну весны только простой люд способен принимать за блуждание мертвецов и призраков по земле, подобно тому как он принимает за вой привидений крики сов, улетающих в теплые страны. — И все же, милая, чудная Натали, для меня невыносима мысль о том, чтобы вас постигла названная вами участь. — Нет, столь богатая душа должна расцвести вся уже в более раннюю весну, чем та, что нас ждет за гробом; о боже — должна расцвести!» — Теперь они подошли к отвесной скале, залитой широким каскадом лунного света; к ней примыкала живая изгородь из роз. — Натали отломила ветку с зелеными и мягкими шипами, на которой начинали распускаться два бутона, и сказала: «Вам не суждено цвести, — приколола ее к своей груди, взглянула на Фирмиана загадочным взором и сказала: — Пока они совсем юны, они еще мало колют».
137
Брат смерти — сон, братья небес — грезы.
Внизу, на священном месте ее первого появления, у каменного водоема, оба еще искали слов, способных выразить чувства их сердец; внезапно кто-то вылез из сухого бассейна. Это смогло вызвать лишь растроганную улыбку, ибо то был их Лейбгебер, который ожидал их прихода, спрятавшись здесь с бутылкой вина, среди изваяний водяных богов. В его необычном взоре виднелось нечто, подобное возлияниюиз чаши радостей в честь этой весенней ночи. «Это место и гавань вашей первой здешней высадки, — сказал он, — разумеется, следует освятить. И вы должны чокнуться. Клянусь небом! С его голубогосвода сегодня свисает больше доступных нам драгоценностей, чем с любого зеленогои заплесневелого». — Они взяли три стакана, чокнулись, и произнесли (причем, как мне кажется, многие из них — приглушенным от волнения голосом): «Да здравствует дружба! Да процветут все рощи и сады, где она возникла и возрастала, — и да продлится она и после того, как увянет и облетит их листва». Натали невольно отвратила взоры. Генрих положил руку на агатовый набалдашник своей трости — но лишь потому, что на него уже раньше легла рука его друга, еще державшего трость, и лишь для того, чтобы весьма сердечно и свирепо пожать эту руку и сказать: «Давай-ка трость, сегодня у тебя в руках не должно быть никаких туч».Дело в том, что на агате игра природы создала пятна, похожие на облачные гряды. Эта стыдливая маскировка горячих проявлений дружбы повергла бы в восторженное умиление любое сердце, даже не столь мягкое, как у Натали. «Разве вы не останетесь с нами?» — спросила она слабым голосом, когда он хотел уйти. «Я поднимусь наверх, в гостиницу, — сказал он, — и если я там разыщу флейту или валторну, то выйду и стану музицировать над долиной и приветствовать весну».
Когда он скрылся, то Фирмиану показалось, будто удаляется его собственная юность. Вдруг он увидел высоко в лазурном небе, над хмельным хороводом майских жуков и развеянными ночными бабочками и стремительными их преследователями, нетопырями, широкую, подобную разорванному облачку, стаю перелетных птиц, возвращавшихся к нашей весне. И вот все воспоминания о кушнаппельской комнате, об его «Вечернем листке» и о том часе, когда, во время такого же возвращения более ранних перелетных птиц, он закончил свой дневник, думая, что вскоре закончится и самая жизнь, — эти воспоминания, со всеми их слезами, хлынули в его раскрытое сердце и заставили его снова поверить в скорую смерть, — и этой мыслью он захотел поделиться со своей подругой. Необъятная ночь лежала пред ними на земле, словно труп; но от дуновений, прилетавших с востока, ее призрачное тело содрогалось под озаренными ветвями, — и перед рассветом она поднимется в виде всепоглощающего тумана, в виде всеобъемлющего облака, — и люди скажут: «Наступает день». В душе Фирмиана возникли две мысли, окутанные флером, подобные страшным привидениям, и вступили в борьбу между собою; одна говорила: «Он умрет от удара, а потому все равно ее больше не увидит», — а другая говорила: «Он притворится мертвым и тогда больше не посмеет ее увидать». Подавленный прошлым и настоящим, он взял Натали за руку и сказал: «Простите мне сегодня величайшую взволнованность — я никогда больше не увижу вас. Вы были лучшей из женщин, встретившихся мне, но нам больше не суждено встречаться. — Вам вскоре предстоит услышать, что я умер или каким бы то ни было образом исчез; но мое сердце все же сохранится для вас, для тебя… О, как бы я хотел уже оставить за собою настоящее, с его горными цепями из надгробных насыпей, — увидеть пред собою будущее со всеми его отверстыми могилами, чтобы уже сегодня очутиться у могильной ямы, и, еще раз взглянув на тебя, осчастливленным низвергнуться».
Натали ничего не ответила. Ее шаги вдруг замедлились, ее рука дрогнула, ее дыхание мучительно прерывалось; она остановилась и сказала дрожащим голосом, с побледневшим лицом: «Останьтесь здесь — дайте мне лишь на минуту присесть одной там, на дерновой скамье. — Ах, я так тороплива во всем». — Он увидел, что она, трепеща, уходит. Словно подавленная тяжким бременем, она опустилась на освещенную дерновую скамью и устремила свои ослепленные взоры к луне, от яркого света которой голубое небо казалось черным, а Земля — летучей, словно дым; ее руки оцепенело лежали на коленях; рот вздрагивал с выражением боли, похожим на улыбку, и в глазах не было ни единой слезы. Но перед ее другом жизнь простиралась теперь, словно страна хаотических теней, вся изрытая глубокими подземными ходами, объятая туманами, подобными горным духам, и лишь с одним-единственным, но таким узким, таким далеким, мерцающим отверстием, ведущим вверх, к небу, на вольный воздух, к весне, к светлому дню. Его подруга покоилась там, в белом, хрустальном сиянии, словно ангел на могиле младенца… Но от звуков музыки Генриха, внезапно донесшихся сверху и подобных колокольному звону, отражающему грозу, их души, до сих пор оглушаемые грозою, очнулись, и увлеченное сердце растаяло в горячих потоках мелодии… И вот Натали кивнула головой, как бы подтверждая принятое решение; она встала и, словно преображенная, вышла из-под цветущей сени Зеленого грота и раскрыла объятия и пошла навстречу Фирмиану. Одна слеза за другою стекала по ее алеющему лицу; но сердце ее еще не имело слов, — изнемогая от огромного мира, возникающего в ее душе, она не могла итти. — Фирмиан бросился ей навстречу, — она залилась еще более горячими слезами и отстранила его от себя, пытаясь что-то сказать, — но едва она произнесла: «Мой первый и последний друг, в первый и последний раз», — ее дыхание прервалось, она умолкла и, подавленная скорбью, упала в его объятия, прильнула к его устам, к его груди. «Нет, нет, — пролепетала она, — о боже, дай мне лишь силу сказать. — Фирмиан, мой Фирмиан, возьми, возьми мое счастье, все мои земные радости, все, что у меня есть. Но никогда, ради бога, никогда в жизни не встречайся больше со мной; и в этом, — сказала она тихо, — ты должен мне сейчас поклясться!» — Она откинула голову назад, и долетавшие звуки носились между ними, словно заговорили сами скорби; и она вперила в него взоры, и вид бледного, сокрушенного лица ее друга растерзал ее израненное сердце, и с помутившимися глазами она повторила: «Ах, поклянись!» — Он пролепетал: «О благородная, прекрасная душа, да, я клянусь тебе, я больше тебя не увижу». — Немая и оцепеневшая, как от прикосновения смерти, она с поникшей головой прильнула к его груди, и он повторил, словно умирая: «Я больше тебя не увижу». — Тогда она, подобная светлому ангелу, подняла к нему усталое лицо и сказала: «Уже все прошло! — Прими лишь предсмертный поцелуй и больше ничего не говори мне». — Он принял его, и она тихо скользнула прочь; но отвернувшись, еще протянула ему назад зеленую ветку розы с мягкими шипами и сказала: «Помни нынешний день». — Решительный походкой, хотя и дрожа, она удалилась и вскоре исчезла в пересеченных редкими лучами темно-зеленых аллеях, не обернувшись более ни разу.
Конец этой ночи сможет и без моих слов нарисовать себе каждая душа, которая любила.
КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
Глава пятнадцатая
Роза фон Мейерн. — Отзвуки и отголоски прекраснейшей ночи. — Письма Натали и Фирмиана. — Застольные речи Лейбгебера.
Если бы в теплую, влажную, звездную весеннюю ночь снять широкий земляной навес над головами шахтеров соляной копи и таким путем внезапно извлечь их из мерцающего свечами тесного погреба в темный просторный дортуар природы и из подземной тишины — к весенним ветеркам и ароматам и шорохам, — эти люди испытали бы совершенно то же самое, что и Фирмиан, душу которого, до сих пор остававшуюся замкнутой, тихой и светлой, минувшая ночь внезапно и насильственно разверзла и затемнила новыми скорбями, исполненными отрады, и целым новым миром. Об этой ночи Генрих хранил весьма красноречивое молчание, тогда как Фирмиан, напротив, выдавал себя усиленными и безмолвными попытками вступить в беседу. Как бы он ни складывал свои крылья, которые вчера, еще влажные, впервые распростерлись вне кокона, они все же оставались длиннее надкрылий. Наконец, Лейбгеберу сделалось тяжело и душно; уже вчера они молчали, идя в Байрейт и в постель, и он утомился, пересчитывая все полутени и оттенки, которые требовалось нанести, чтобы можно было сделать хоть несколько смелых, широких мазков на картине ночи.
В высшей степени прискорбно, что коклюш — или страдания молодого Вертера — или возраст двадцати одного года или шестидесяти одного — или приступы ипохондрии — или медовые месяцы — или охота подшутить — бывают не в одно и то же время у всех нас: в качестве хористов одного и того же ансамбля радости или скорби, или кашля, мы так легко обнаруживали бы в чужом состоянии наше собственное и терпеливо прощали бы ближнему все, в чем он подобен нам. Между тем, теперь, когда один, правда, кашляет даже и сегодня, но зато другой — лишь завтра, — если не считать совместного и компанейского кашля после молитвенного пения в швейцарских церквах, — когда один сгибает колени на уроках танцев в то время, как другой сгибает их же на молитвенном собрании, — когда дочку одного отца держат над купелью, а сынка другого, в ту же самую минуту, на гробовых канатах над короткой могилой; теперь, когда судьба в дополнение к основному тону нашего сердца берет в окружающих нас сердцах чуждые тона или же чрезмерные сексты, большие септимы, малые секунды; теперь, при этом всеобщем отсутствии унисона и гармонии,не приходится ожидать ничего, кроме визгливого кошачьего концерта, и не приходится; мечтать ни о чем, кроме некоторого арпеджирования, так как нечего и думать о мелодии.
В качестве рукоятки речи или в качестве коромысла насоса, чтобы выкачать из сердца Фирмиана две-три капли, Лейбгебер схватил его руку и обнял ее, горячо и нежно, всеми своими пальцами. Он задавал безразличные вопросы о сегодняшних увеселительных прогулках и поездках; но он не предвидел, что рукопожатие усугубит его замешательство; ибо теперь он (действуя, как должно) был вынужден управлять движениями не только языка, но и руки, и не мог ни с того, ни с сего спровадить чужую, но должен был отпустить ее в постепенном diminuendo пожатия. Такая внимательность к чувствам вызвала у него краску стыда и бешенство; и мое описание сего он наверное бросил бы в огонь; по моим сведениям, он, даже говоря с женщинами — хотя у них сердце(а именно — само это слово) всегда на языке, словно поднимающийся из глотки globus hystericus, — не в состоянии был произнести это слово: «Оно им служит, — говорил он, — литейным литником для излияний и пулеизвлекателем из собственных сердец; оно является пуговкой на рапирах их вееров, а для меня оно — отравленная и зажигательная пуля, достойная самого Ваала Вавилонского».
Внезапно его рука высвободилась из-под приятного личного ареста; он взял шляпу и трость и выпалил: «Я вижу, ты так же глуп, как я: instanter, instantilus, instantissime, одним словом: сказал ты ей про вдовью кассу? Отвечай лишь „да“ или „нет“! Я немедленно ухожу». — Зибенкэз еще быстрее выложил все вести, чтобы навек избавиться от каждой: «Она, конечно, вступит туда. Я ей ничего не сказал и не могу. Ты же можешь с легкостью сказать ей об этом. И ты должен. Я больше не пойду в „Фантазию“. А днем, Генрих, мы с тобой хорошенько повеселимся, — пусть наша жизненная игра будет сыграна звонко: ведь на наших арфах еще сохранились все повышающие педали для мажорного тона, так нажмем же их». Генрих снова обрел хладнокровие и сказал, уходя: «Человек — это кремонская лютня, струны которой скручены из живых кишек, и грудь служит лишь резонансной декой, а голова — совершеннейшая сурдина».
Одиночество простиралось вокруг нашего героя подобно прекрасному ландшафту; все затерянные, загнанные эхо могли долетать до него, и на сотканном из полу-суток флере, который натягивался перед прекраснейшей исторической картиной его жизни, он мог, трепеща, обводить рисунок мелом и тысячи раз копировать. — Но посещение прелестной «Фантазии», расцветавшей все роскошнее, он вынужден был запретить себе, чтобы не преградить Натали животизгородью доступ в эту долину цветов. За свои радости он теперь должен был расплачиваться лишениями. Красоты города и его окрестностей сохранили свою яркую оболочку и утратили свою сладостную сердцевину; Фирмиану все казалось похожим на десертную вазу, стеклянное донышко которой в прежнее время посыпали пестрым сахарным песком, тогда как теперь оно грунтуется лишь цветным настоящим: песком, более пригодным для присыпания чернил, чем для жевания. Все надежды Фирмиана, все цветы и плоды его жизни, подобно нашим наиболее возвышенным, росли и созревали теперь, как подземный душистый горошек [138] — под землей (я разумею притворную могилу, куда он собирался отправиться). Как мало он имел, и как много! Его ноги стояли на засохшем колючем шиповнике, его взор видел вокруг Элизиума его грядущих дней тернистый кустарник, щетинистые заросли и вал, состоявший из могильной насыпи; вся его Лейпцигская долина роз превратилась в одну-единственную ветку розы, которая, не успев расцвести, была пересажена с груди Натали на его собственную. — И все же, как много он имел! От Натали — незабудки всей своей жизни: подаренные шелковые были лишь оболочкой для вечно-цветущих; — душевную весну, наконец наставшую для него после стольких весен, ибо теперь ему впервые выпала на долю такая женская любовь, которую до сих пор грезы и поэты рисовали ему лишь на примере других людей. Из чулана со старым бумажным хламом документов и книг вдруг шагнуть в зеленеющий, цветущий пасторальный мир любви и не только изведать такую любовь, но и унести с собою такой прощальный поцелуй, словно солнце, согревающее всю остальную жизнь, — это было блаженством для прежнего крестоносца. К тому же, он мог всецело отдаться на волю этого райского потока и позволить его чудесным волнам нести и увлекать себя, ибо не мог желать даже встреч с Натали, а не только обладания ею. В Ленетте он прежде любил отнюдь не Натали, а теперь любил в Натали отнюдь не Ленетту. Его супружеская любовь была прозаическим душным летним днем жатвенной поры, а нынешняя — поэтической вешней ночью с цветами и звездами, и его новый мир был подобен названию места его сотворения — «Фантазии». Он не скрывал от себя того, что в Натали, — поскольку он решил умереть для нее, — он любит лишь усопшую, как усопший; вернее, как еще живущий любит умершую, которая для него уже стала светлым ангелом, — и он смело спросил себя: «Разве эту Натали, удалившуюся в прошлое, я не имею права любить так же сильно и пылко, как всякую иную, улетевшую в еще более отдаленное прошлое, будь то Элоиза Абеляра или Сент-Прё, или Лаура поэта, или Лотта Вертера, хотя я и умру за нее не столь всерьез, как умер Вертер?»
138
Хотя душистый горошек имеет над землей часть цветов и плодов, но большинство их (впрочем, они — белые) находится под землей. Линней, Трактат об обитаемой земле.