Зима тревоги нашей
Шрифт:
Я предвидел, что мистер Бейкер позаботится уехать из города загодя, не позднее пятницы, с тем чтобы вернуться уже после Четвертого июля, то есть во вторник. Гром должен грянуть в пятницу или в субботу, чтобы последствия успели сказаться до выборов, и, разумеется, мистер Бейкер предпочтет в критический момент оказаться подальше. Для меня это мало что меняло. Но кое-что нужно было предпринять в четверг, на случай, если он вздумает уехать с вечера. Субботняя операция была у меня так детально продумана, что я мог бы проделать все даже во сне. Может быть, я и волновался немного, но только так, как волнуется актер перед выходом на сцену.
В понедельник, двадцать седьмого июня, не успел я открыть лавку, явился Марулло. Он долго ходил из угла в угол, смотрел как-то странно на полки, на кассу, на холодильник, зашел и в кладовую, там тоже все оглядел. Можно было подумать, что он все это видит в первый раз.
Я сказал:
— Едете куда-нибудь на Четвертое июля?
— С чего ты взял?
— Да все едут, у кого только есть деньги.
— Гм! Куда ж бы это я поехал?
— Мало ли куда. В Кэтскилз, например, или даже в Монток, половить рыбку. Сейчас тунец идет.
От одной мысли о единоборстве с верткой рыбиной весом фунтов в тридцать у него заломило руки до самого плеча, так что он даже сморщился от боли.
Я чуть было не спросил, когда он собирается в Италию, но решил, что это будет уж слишком. Вместо того я подошел к нему и тихонько взял его за правый локоть.
— Альфио, — сказал я, — вы все-таки чудак. Надо поехать в Нью-Йорк, посоветоваться с хорошим специалистом. Наверно, есть какое-нибудь лекарство от этой боли.
— Не верю я в лекарства.
— Да ведь терять вам нечего. Попробуйте. А вдруг!
— Тебе-то какая печаль?
— Никакой. Но я уже много лет работаю здесь у глупого, упрямого итальяшки. Если б даже распоследний подлец мучился так на твоих глазах, и то бы жалко стало. Вы как придете да как начнете тут руками крутить, у меня у самого потом полчаса все болит.
— Ты меня жалеешь?
— Очень нужно! Просто подлизываюсь в расчете на прибавку.
Он посмотрел на меня из-под покрасневших век собачьими глазами, такими темными, что в них не видно было зрачка. Он как будто хотел о чем-то заговорить, но передумал.
— Ты славный мальчуган, — сказал он только.
— Напрасно вы так думаете.
— Славный мальчуган! — повторил он запальчиво и, точно устыдившись своего порыва, поспешно вышел из лавки.
Я отвешивал миссис Дэвидсон два фунта стручковой фасоли, вдруг вижу — Марулло бежит обратно. Остановился в дверях и крикнул мне:
— Возьми мою машину!
— Что такое?
— Возьми и поезжай куда-нибудь на воскресенье и понедельник.
— Это мне не по карману.
— И ребятишек захвати. Я сказал в гараже, что ты придешь за моим «понтиаком». Бензину полный бак.
— Погодите минутку.
— Нечего мне годить. Захвати ребятишек. — Что-то похожее на комок табачной жвачки полетело в меня и шлепнулось прямо в фасоль. Миссис Дэвидсон удивленно посмотрела вслед Марулло, уже бежавшему по улице. Я подобрал зеленый квадратик, валявшийся среди стручков фасоли, — три двадцатидолларовые бумажки, сложенные в несколько раз.
— Что это с ним?
— Итальянец, знаете, — все они неуравновешенные.
— Оно и видно. Швыряется деньгами!
Больше он всю неделю не показывался, и это было к лучшему. До сих пор он никогда не уезжал, не предупредив меня. Все было так, как бывает, когда в праздник смотришь на уличную процессию, стоишь, и смотришь, и знаешь наперед, что будет дальше, а все-таки не уходишь.
Вот только «понтиака» я не ожидал. Марулло никогда никому не одалживает свою машину. Происходило что-то странное. Словно какая-то посторонняя сила или воля взялась управлять событиями и так их нагнетала, что они теснились, как скот на погрузочных мостках. Я знаю, бывает и наоборот. Иногда вмешательство этой посторонней силы или воли портит и разрушает даже самые продуманные планы. Вероятно, именно это мы называем «везет» или «не везет».
В четверг тридцатого июня я, как всегда, проснулся с первым, жемчужно-серым светом зари. Сейчас, в летнее время, светает рано. Стол и стулья казались темными кляксами, картины были пятнами чуть посветлее. Белые занавески на окнах колыхались, как будто дышали, — ведь на заре с моря почти всегда тянет ветерком.
Просыпаясь, я несколько секунд пребывал в двух мирах: облачную мглу сновидений не сразу развеяла земная четкость бодрствующего разума. Я сладостно потянулся — ни с чем не сравнимое ощущение. Как будто вся кожа съежилась за ночь, и нужно вновь расправить ее, натягивая на выпяченные округлости мускулов, от чего так приятно пощипывает тело.
Сперва я бегло припомнил виденное во сне — так мельком просматриваешь газету, чтобы установить, есть ли в ней что-нибудь достойное внимания. Потом перебрал мысленно то, что еще не случилось, но может случиться сегодня. И наконец предался занятию, которое перенял от лучшего моего боевого командира. Его звали Чарли Эдвардс, это был пожилой майор, пожалуй даже слишком пожилой для строевой службы, однако офицер очень хороший. У него была большая семья, жена и четверо ребятишек-погодков, и, когда он позволял себе о них думать, сердце у него исходило любовью и тоской. Но, занятый страшным делом войны, он не мог допустить, чтобы мысли о семье отвлекали и рассеивали его внимание. И вот он придумал выход, о котором рассказывал мне. Утром — если, конечно, в его сон не врывался до времени сигнал тревоги — он все свои помыслы и чувства сосредоточивал на своих близких. Он думал с любовью о каждом по очереди, какой он, как выглядит, что говорит, он ласкал их и обращался к ним со словами нежности. Он как будто стоял у раскрытого ларца с драгоценностями и перебирал его содержимое: возьмет одну вещицу, осмотрит внимательно со всех сторон, погладит, поцелует, положит на место и возьмет другую, а под конец оглянет их все на прощанье и замкнет ларец. Все это занимало у него с полчаса — когда удавалось выкроить эти полчаса, — и потом уже весь день можно было не думать о близких. Можно было всем существом сосредоточиться на работе, которой он был занят и которая состояла в том, чтобы убивать людей. Он был превосходный офицер, я не встречал лучшего. Я просил разрешения воспользоваться его методом, и он разрешил. Потом, когда он погиб в бою, я всегда вспоминал о нем с уважением, как о человеке разумной и плодотворной жизни. Он умел наслаждаться, умел любить и платил долги — многие ли могут похвастать тем же?
Я не часто прибегал к методу майора Чарли, но в этот четверг, зная, что мне понадобится вся моя способность сосредоточиться, я проснулся, как только ночная тьма дала первую трещину, и по примеру майора стал думать о своей семье.
Я шел по порядку и начал с тетушки Деборы. Она была наречена так в честь Деборы, судии народа израильского, а я читал, что в те времена судьи были также и полководцами. Пожалуй, имя было выбрано удачно. Тетушка Дебора вполне могла командовать армиями. Воинством разума она повелевала весьма успешно. Именно ей я обязан своей бескорыстной любовью к знанию. При суровом нраве она была полна любознательности и не жаловала тех, кто не отличался этой чертой. Первую дань почтения я отдал в своих мыслях ей. Потом я почтил память Старого шкипера и мысленно склонил голову перед своим отцом. Я даже не забыл того пустого места в прошлом, которое по праву должно было принадлежать матери. Свою мать я не помню. Она умерла, когда я еще не мог ничего запомнить, и ее место навсегда осталось в моей памяти пустым.
Одно смущало меня. Образы тетушки Деборы, Старого шкипера и отца вырисовывались передо мной недостаточно четко. Вместо контрастных фигур я видел зыбкие, расплывающиеся силуэты. Быть может, воспоминания выцветают от времени, как старые дагерротипы, и фигуры мало-помалу сливаются с фоном. Нельзя сохранить их навсегда.
Следующей по порядку шла Мэри, но я намеренно отодвинул ее на конец.
Я вызвал образ Аллена. Но я не мог вспомнить его маленьким мальчиком, полным непосредственной радости, внушавшей мне веру в способность человека совершенствоваться. Я увидел его таким, каков он теперь, — хмурый, тщеславный, обидчивый, замкнутый в тайнах трудной поры полового созревания, когда хочется, оскалив зубы, бросаться на всех, даже на самого себя, как собака, попавшая в капкан. Даже в мыслях я не мог увидеть его свободным от обуревавших его тревог, и я не стал больше думать о нем, сказав только: я тебя понимаю. Я сам прошел через это, и я не могу тебе помочь. Помочь и нельзя. Я бы мог только сказать тебе, что это пройдет. Но ты бы мне все равно не поверил. Ступай же с миром — и пусть моя любовь будет с тобой и теперь, когда мы едва выносим друг друга.
Мысль об Эллен обдала меня радостью. Она будет хорошенькой, даже лучше матери, потому что, когда ее личико совсем сформируется, в нем будет что-то от властной значительности облика тетушки Деборы. Ее капризы, ее злые выходки, ее нервозность — все это обещает сложиться в прекрасное и гармоническое целое. Я в этом уверен, потому что я видел, как она во сне прижимала талисман к своей детской груди, а на лице у нее был покой женщины, познавшей удовлетворение. И этот талисман так же полон значения для нее, как и для меня. Быть может, именно Эллен сохранит и понесет дальше то, что во мне есть бессмертного. И, прощаясь с мыслью о ней, я ее обнял, а она, как живая, пощекотала меня за ухом и тихонько засмеялась. Моя Эллен. Дочка моя.