ЖАНРЫ

5-ый пункт, или Коктейль «Россия»

Безелянский Юрий Николаевич

Шрифт:

Угаданные Достоевским «бесы» вышли на историческую сцену России и в 1917 году окончательно победили старую Русь.

«Достоевский, — писал Бердяев, — …открыл какую-то метафизическую истерию русской души, ее исключительную склонность к одержимости и бесованию…»

Рассказывают, что однажды нарком просвещения Луначарский спросил одного недобитого русского интеллигента: какая надпись могла бы быть уместной на памятнике Достоевскому, если бы его поставили большевики? Интеллигент ответил: «Ф. М. Достоевскому от благодарных бесов».

О, Достоевский!.. «Жестокий талант», — сказал о нем Михайловский. Достоевский, по Томасу Манну, — больной гений, ясновидец сатанинских глубин, преступник.

Евгений Сидоров, будучи министром культуры России, в одном из интервью сказал: «…Читаю то, что мне необходимо для подпитки. То, что мне мешает, я инстинктивно откладываю в сторону. Например, я не читаю Достоевского, потому что Достоевский — это истерия, попытка дегармонизироватъ духовную жизнь человека. Он не помогает понять то, что происходит сейчас в России. И не помогает установить мир в собственной душе. Поэтому я откладываю его книги». («Книжное обозрение», 1995, 10 января.)

Как говорится, без комментариев!..

А вот молодой публицист и метафизик Александр Дугин заявляет другое: Достоевский — главный русский писатель, а «Преступление и наказание» — главная книга русской литературы. И обосновывает свою точку зрения следующим образом:

«Дело Родиона Раскольникова — это акт русской Революции, фундаментальный жест русской истории… Вся наша история делится на две части — до убийства Раскольниковым старухи-процентщицы и после убийства. Но, будучи мгновением призрачным, сверхвременным, оно отбрасывает свои сполохи и назад во время. Оно проглядывает в крестьянских бунтах, в ересях, в восстаниях Пугачева, Разина, в церковном расколе, в смуте, во всей стихии, сложной, многоплановой, насыщенной метафизикой Русского Убийства, которая растянулась от глубин славянских первородов до красного террора в ГУЛАГе.

Мы, русские, народ богоносный. Поэтому все наши проявления — высокие и низкие, благовидные и ужасающие — освящены нездешними смыслами, лучами иного Града, омыты трансцендентной влагой. В избытке национальной благодати мешается добро и зло, перетекает друг в друга, и внезапно темное просветляется, а белое становится кромешным адом. Мы так же непознаваемы, как Абсолют. Мы — апофатическая нация. Даже наше Преступление несопоставимо выше ненашей добродетели». («Независимая газета», 1996, 26 июня).

Вот вам и бесовщина в нынешнем ее виде. Апология крови, преступления, топора. Мы особые. Нам все можно. Наши светлые очи «омыты трансцендентной влагой».

И все же послушаем самого Достоевского: «Я никогда не мог понять мысли, что лишь одна десятая доля людей должна получать высшее развитие, а остальные девять десятых должны лишь послужить к тому материалом и средством, а сами оставаться во мраке. Я не хочу мыслить и жить иначе, как с верой, что все наши девяносто миллионов русских… будут все, когда-нибудь, образованны, очеловечены и счастливы…»

Благородные мысли… Но были у Достоевского и мысли неблагородные. Если читать «Дневник писателя», то в нем проявляется один «пунктик» Федора Михайловича: если где-то происходит какая-нибудь гадость или что-то нехорошее, то Достоевский ищет в качестве ее причины… евреев и доходит в своем стремлении докопаться до истины до комического эффекта — в случае торговли неграми особенно и работорговли вообще.

Антисемитизм Достоевского, конечно, неприятен и отталкивает. Но простим гению все его выверты, или, как выразился Леонтьев, «собственные душевные извороты». Как пишет еще один исследователь Достоевского, Юрий Карякин:

«Противоречия Достоевского — это не противоречия прогноза погоды; +1 или —1 градус. Все равно слякоть, что на улице, что в мозгах. Противоречия Достоевского — это плюс-минус бесконечность. Достоевский — это перевод Апокалипсиса на человеческий язык. Спроси, что такое Апокалипсис, и 99 человек из 100 ответят, что это конец света, абсолютная безысходность. Но ведь это не так! Апокалипсис по-древнегречески — это откровение…» («Комсомольская правда», 1996, 30 марта).

Но, может быть, хватит? Достоевский велик и многогранен, и обо всем накоротке и не напишешь. Конечно-конечно, вот только вдогонку отрывок из эссе Павла Муратова «О Достоевском». Он любопытен:

«Слава Достоевского среди иностранцев застала нас за границей. Она даже несколько удивила нас, и напрасно. Литературная сторона Достоевского есть в той же мере наследие иностранной литературы, в какой она наследие и русской. Очень многим обязанный Пушкину и Гоголю, Достоевский был обязан немало Гофману, Диккенсу, Бальзаку. Его манера писать не фразами, а «кусками», это, скорее, манера французской прозы старой традиции, нарушенной Флобером и Мопассаном, но не забытой и ныне. Писания Пруста все же больше похожи в этом смысле на писания Достоевского, нежели на писания Толстого. Сам Достоевский всю жизнь читал гораздо чаще по-французски, чем по-русски. Не лишенная дарования писательница Микулич, автор «Мимочки», рассказывает, что Достоевский сам ей сказал это, в разговоре, происходившем за два года до его смерти. Микулич спросила его, кого ей читать из русских авторов. Достоевский пожал плечами: «Читайте Бальзака», — сказал он и повторил: «Читайте Бальзака»… (Париж, 1931).

Вот теперь поставим точку и перейдем к В. Розанову. Если не мировая величина, то по крайней мере превеликая русская величина. «Русский Ницше», как назвал его Мережковский. «Публицист с душой метафизика и мистика» — это отзыв Фатеева.

Василий Розанов — русский человек, без примесей и вкраплений и вроде бы не очень подходит для данной книги, но обойтись без Розанова, без его высказываний о России просто невозможно. Да к тому же я лично питаю к нему слабость. Василий Васильевич — мой любимец.

Эрих Голлербах (искусствовед, литературовед) так описывает свою первую встречу с Розановым в июле 1915 года (первые слова Розанова, обращенные к гостю, были: «Ну, рад с Вами познакомиться… Вы — немец, лютеранин?»):

«В Розанове все показалось мне тогда необычайным, кроме внешности. Внешность у него была скромная, тусклая, тип старого чиновника или учителя; он мог бы сойти также за дьячка или пономаря. Только глаза — острые буравчики, искристые и зоркие, казались не «чиновничьими» и не «учительскими». Он имел привычку сразу, без предисловий, залезать в душу нового знакомого, «в пальто и галошах», не задумываясь ни над чем.

Вот это, «пальто и галоши», действовало всегда ошеломляюще и не всегда приятно. В остальном он был восхитителен: фейерверк выбрасываемых им слов, из которых каждое имело свой запах, вкус, цвет, вес, — нечто незабываемое. Он был в постоянном непрерывном творчестве, кипении, так что рядом с ним было как-то трудновато думать: все равно в «такт» его мыслям попасть было невозможно, он перешибал потоком собственных мыслей всякую чужую и, кажется, плохо слушал. Зато слушать его было наслаждением…» (Э. Голлербах. «В. В. Розанов. Жизнь и творчество», 1991).

Поделиться с друзьями: