Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Абсурд и вокруг: сборник статей
Шрифт:

Фрагментарность повествования говорит о том, что литература способна воссоздать только отдельные части ситуаций. Она может показать абсурд стереотипов, в создании которых участвует сама, но не может их преодолеть. Обманчиво-абсурдной для Савицкиса представляется сама мысль, что искусство способно изменить жизнь или даже достойно ее имитировать, — в новелле «Летние зной» писателю отводится роль переписчика чужих нот.

Литература

Делёз 1995 — Ж. Делёз.Логика смысла. М., 1995.

Шкловский 1929 — В. Шкловский.О теории прозы. М., 1929.

Kubilius 1995 — У. Kubilius.XX amtiaus literatura. Vilnius, 1995. Savickis 1990 — J. Savickis.Rastai. T. 1. Vilnius, 1990.

Striogaite 1998 — D. Striogaite.Avangardizmo sukuryje. Vilnius, 1998. Taruus 1993 — P. Tarutis.Gyvas stebuklas. Vilnius, 1993.

Viliunas 1999 — G. Viliunas.Ironija Savickio rastuose // Literatura. T. 37(1). Vilnius, 1999.

VI

Абсурд в науке

Константин Богданов (Санкт-Петербург)

От первоэлементов Н. Я. Марра к мичуринским яблокам

Рациональность и абсурд в советской науке 1920-1950-х гг

Задаваясь вопросом о том, можно ли считать слово целостным и конкретным объектом лингвистики, Фердинанд де Соссюр отвечал на него, как известно, отрицательно. Ни одно слово не дано нам во всей целостности, что ставит исследователя, с одной стороны, перед грудой разнородных и никак не связанных между собой явлений, а с другой — распахивает дверь «перед целым рядом наук: психологией, антропологией, нормативной грамматикой, филологией и т. д.» [407] Понятно, что «объектность» (как и «объективность») анализа определяется точкой зрения, ограничивающей понимание этого «объекта» ввиду аналитических процедур, характеризующих разные научные дисциплины. Сфера значений, связываемых в русском языковом мышлении со словом «абсурд», конструируется, как можно думать, на тех же основаниях. Это слово может служить объектом и лингвистического, и философского, и социологического анализа. Очевидно, что контексты, репрезентирующие семантику «абсурда» в русской (как и во всякой другой) культуре, будут определяться в данном случае, с одной стороны, выбором надлежащих примеров (примеров «абсурда» и «не-абсурда»), а с другой — приемами самого этого выбора, т. е. приемами, результирующими исследовательскую методику и саму исследовательскую ситуацию, в которой данная методика и данный выбор примеров оказываются существенными. Так вот, в качестве общетеоретической предпосылки своего рассуждения я буду руководствоваться предположением, что употребление слова абсурдвключает в себя и те идеологические «контексты», которые делают это употребление и возможным и удобопонятным.

407

Соссюр 1977:47.

Речь пойдет о языковой и, соответственно, идеологической стратегии употребления слова абсурдв отношении ряда значительных для своего времени направлений советской науки 1920—1950-х годов. Имена Марра и Мичурина кажутся при этом сопоставимыми в контексте идеологической и языковой инерции: и тот и другой ученый выступали в роли харизматических лидеров направлений, которые в ретроспективе были согласно объявлены абсурдными. Устойчивость этого словоупотребления тем интереснее, что оценка марристской палеонтологии и мичуринской генетики как «абсурдных» была результатом ревизии, декларированной в, казалось бы, гомогенном пространстве советской идеологии. Однако то, что не было абсурдом в 1930-е гг., стало называться абсурдом в 1950-е (как это произошло с Марром), а то, что не казалось абсурдом в 1940-е гг., стало называться абсурдом в 1960-е (как это произошло с Мичуриным). Я думаю, было бы поспешным видеть причину подобного словоупотребления исключительно в идеологических декларациях и инерции языкового мышления. Я попытаюсь показать, что слово абсурд в приложении к теориям Марра и Мичурина было не случайной языковой находкой, не произвольным риторическим штампом, а определением, обнаруживающим пусть и диффузную, но содержательную идеологическую интенцию.

В последние годы появилось несколько работ, в которых сделана попытка подойти к языковедческим теориям Марра и к теоретическим новациям в области генетики и биологии 1920—1950-х годов как к явлениям не столько научного, сколько идеологического порядка. Таковы, в частности, ценные статьи Бориса Гаспарова и Юрия Мурашова [408] . Выводы, к которым приходят Гаспаров и Мурашов (каждый на своем материале и независимо друг от друга), конструируют контекст, в котором биологические и лингвистические идеи могут быть представлены в единстве и взаимосвязи, предопределивших их идеологическую интенцию. Тезис Мурашова заключается в том, что языковедческие концепции Марра декларировали такое понимание языка, при котором последний, с одной стороны, отождествляется с мышлением и письмом, а с другой — интерпретируется с точки зрения устной речи. При этом мышление самого Марра, как пишет Мурашов, «как бы заключено в сфере формализации письма», но ориентируется на «смысловые процессы внезнакового свойства». Для Марра очевидно, что язык дифференцирует смыслы, которые существуют до и помимо языка и которые, строго говоря, безразличны к тому, как они дифференцируются — за счет речи, письма или чего-то еще. Такое «еще», как известно, Марр находит в явлении, которое можно было бы назвать мистическим, если бы оно не декларировалось с опорой на марксизм. Это так называемый «ручной язык» — понятие, которое является ключевым для генетической (или, как называл ее сам Марр, «яфетической») теории языка. Стоит оценить нетривиальность этого понятия в идеологической и научной ситуации 1920-1930-х гг. С одной стороны, понятие «ручного языка» поддерживало ставшее к тому времени уже хрестоматийным положение Маркса и Энгельса о роли руки в эволюции человека, а с другой — оно изящно решало (или, точнее, снимало) одну из основных методологических проблем исторической и теоретической лингвистики, проблему, связанную с дуализмом «устности» и «письменности». Генетически, а значит, и по своей сути (ab origine) язык представал в теории Марра как единство мышления, письма и труда. В современных терминах можно было бы сказать, что Марр понимал язык примерно так, как Остин понимал перформатив: язык не называет, язык делает.

408

Гаспаров 1999; Мурашов 2000.

Положение об акциональной природе языка, принципиальное для Марра и его последователей (а среди таковых были выдающиеся ученые эпохи: Франк-Каменецкий, Фрейденберг, Мещанинов, в последние годы своей жизни — Зеленин), лежало в основе той анаграмматической комбинаторики, которая позднее будет сочтена и объявлена «абсурдной». Отвлекаясь пока от значения слова абсурд,стоит заметить, что логических изъянов в аргументации Марра нет. Если язык является не знаменательной системой, а действием, то суть лингвистического анализа заключается в выявлении функций, а не значений, в частности ведущей роли сказуемо / предикативных частей речи, а не именительных (Мурашов остроумно предполагает, что Марр в этом смысле как бы проецирует эргативность грузинского языка на структуру русского). Классическое языкознание, сравнительная индоевропеистика оказывается, с этой точки зрения, ошибочной не только идеологически (уже потому, что она не считается с ролью труда и руки в эволюции человека, а значит, и в эволюции его языка), но и логически (хотя бы потому, что она исходит из положения о разных языковых семьях при очевидном единстве человечества, а значит — и «человеческого» языка).

Здесь мы подошли к важному пункту. В противостоянии сравнительной индоевропеистике Марр отстаивает такое понимание языка, которое акцентирует — при всех своих, так сказать, историко-социологизаторских декларациях — антропологическое и биологическое единство человеческого рода. «Ручной язык» — это язык, на котором говорят все, всё человечество, — он един и потому «общепонятен» по самой природе человека. Идеологическая функция лингвистики предстает в этом смысле решением не просто научных, но именно социальных задач (объясняя, между прочим, и ту пропагандистскую риторику, которую марристы использовали для дефамации индоевропеистики). Одна из таких задач или, лучше сказать, та интенция, которая предполагает само наличие таких задач, — это стратегия не объяснения, а создания языка. Лингвист-яфетолог как бы возвращает язык его носителю, делает этот язык общим для всего человечества.

Исследователи в области политической теории согласны в том, что отношение к языку — важнейший критерий идеологического прожектерства и социального экспериментаторства. Убеждение, что переустройство общества предполагает также переустройство языка, для европейской истории парадигмально и тривиально. Ясно, что контроль над обществом — это и контроль над его языком, создание общества — это также создание языка. Популярной иллюстрацией к сказанному здесь, конечно, является фантасмагория Оруэлла в «1984», где правители тоталитарного государства опираются на специально сконструированный — контролирующий, но потому же и контролируемый язык. Я думаю, однако, что описанная ситуация становится нетривиальной, если задаться вопросом о том, к какому именно языку апеллируют предполагаемые или реальные строители общества. Можно заметить, например, что новояз в придуманном мире Оруэлла принципиально отличен от языка, который, по мысли графа де Местра, мог бы стать основой реального «новоевропейского» общества. Это ни в коем случае не новояз, но древняя латынь. Стоит заметить попутно, что Исайя Берлин ошибался, проводя в данном случае параллели между де Местром и фашистами, языковая политика которых напоминает именно Оруэлла [409] .

409

Берлин 2001:264.

Советское государство становится ареной языковых экспериментов, как известно, начиная с самых первых лет своего существования. Реформа письменности, создание русифицированных азбук для различных национальностей — все это было тем фоном, на котором создавалась и воспринималась языковедческая теория Марра [410] . Еще за четверть века до революции, на заре модернизма, академик Булич, оценивая широкое распространение «лингвистической» моды на изобретение новых языков (языка волапюк, эсперанто), предполагал, что сам факт этой моды едва ли случаен. Булич писал: «Постоянное появление проектов всеобщего языка не только указывает на известные общественные потребности, но и служит, быть может, симптомом каких-то нам еще не ясных будущих эволюций общества» [411] . Общественная потребность, на которую, говоря словами Булича, указывала языковая теория Марра, — это потребность идеологии в преодолении различий. Реконструкция праязыка отвечала этой потребности тем, что такой язык радикально отменял «буржуазное» различие культур, рас и языковых семей. Для современников лингвистические работы Марра и его последователей были как бы еще одним (в дополнение, например, к созданию единообразной графической системы для языков народов, не имевших письменности) воплощением языкового экспериментаторства. Декларация единых для всего человечества фонетических, морфологических, грамматических закономерностей языковой эволюции и редукция самой этой эволюции к комбинаторике исходных четырех «глоттогенетических» первоэлементов превращала «язык прошлого» в «язык будущего». Общий язык, реконструируемый марристами, это и новояз, и вместе с тем — вящая архаика. При таком понимании языка не случайно, что именно из лагеря марристов вышли работы, где традиционному филологическому изучению мифологии было противопоставлено изучение мифавообще, мифа как такового.В понимании Франк-Каменецкого и Фрейденберг миф является таким же, каким является язык для Марра, — не номинацией, но дейксисом — единством мышления, труда и письма.

410

См. обширное исследование: Smith 1998.

411

Булич 1892: 397.

Теперь есть смысл, уже в свете сказанного, приглядеться к тому риторическому контексту, в котором и теория Марра и теория Мичурина оказались ретроспективно объединенными одним определяющим понятием — понятием абсурда. В истории советской науки имя Мичурина связывается, как известно, с активным экспериментаторством в области ботаники и селекции культурных растений и широким общественным движением, вдохновлявшимся пафосом такого экспериментаторства. Надо сказать, что сам Мичурин не был непосредственным инициатором теоретических обобщений, которые позже, уже после его смерти (в 1935 году), были сделаны его последователями. Мичурин в данном случае выступал скорее символической фигурой, послужившей конструированию в общественном сознании такого теоретического контекста ботанических и биологических исследований, который был как специализированным, так и публичным, популярным, почти фольклорным. Для общественного сознания начала 1930-х годов Мичурин — своего рода чудотворец. «Дерзновенному величию разума человеческого — нет предела, — пишет, например, М. Горький в одном из своих писем, — а у нас разум этот растет с неимоверною быстротою и количественно и качественно. Чудеса, творимые неиссякаемой энергией И. В. Мичурина, — не единичны, чудеса творятся во всех областях науки, осваиваемой только что освобожденным разумом» [412] . Ожидания, связывавшиеся с практическими начинаниями Мичурина, обретут статус программной теории в работах Лысенко. Лысенко декларировал непосредственную связь своей теории с идеями, заложенными в опытах Мичурина, поэтому для современников теоретическая преемственность генетических идей Мичурина и Лысенко воспринималась как выражение общей идеологической стратегии — это обстоятельство позже Лысенко успешно использует в борьбе со своими оппонентами, генетиками окружения Вавилова, которые были объявлены, помимо прочего, «анти-мичуринцами».

412

Горький 1956: 216.

Опыты Мичурина и их декларативное обоснование в теории Лысенко воспринимались современниками в контексте идеологического радикализма эпохи. В данном случае этот радикализм предполагал кардинальную ревизию хрестоматийных представлений о селекции и практической возможности выведения новых видов и сортов плодово-ягодных культур. Теоретические гарантии этой возможности декларировались идеологически и, что для нас важно, на тех же эвристических (и риторических) основаниях, на которые опиралась идеологическая интенция марровского «учения о языке». Как для Марра, так и для идеологов «мичуринского движения» понятия происхождения, эволюции, дифференциации — это понятия не дискретного, но континуального порядка. С оглядкой на Мичурина, Лысенко не уставал повторять, что растение представляет собой живой организм, непрерывно взаимодействующий с внешней средой — в этом взаимодействии наследственность растения проявляется не изолированно, т. е. не за счет проявления неких генотипических признаков, присущих именно данному растению (как утверждали генетики из окружения Вавилова), но за счет креативной силы самого этого взаимодействия. Принцип развития — это синтез: взаимодействие, скрещивание. Изменение внешних условий меняет и растение: оно мутирует, приспосабливаясь к окружающей среде, а тем самым продуцирует в себе и новые черты наследственности. Задача ученого состоит, соответственно, в том, чтобы направить эту мутацию в нужное русло — создать условия, в которых растение само улучшит свою природу. Улучшение природы растений видится, таким образом, не как анализ и выборка тех или иных генов (существование которых в качестве особых физических тел Лысенко, как известно, считал зловредной выдумкой), но как творческий процесс, определяемый принципом природного саморазвития. В мире растений, если понимать этот мир как целое, развитие тотально и бесконечно. В нем — так же, как и в языке — «все содержится во всем», поэтому «все» может быть и сведено ко «всему»: языки Грузии к языкам Северной Америки, яблони к сливам.

Поделиться с друзьями: