Ангел Варенька
Шрифт:
Елена Юрьевна почувствовала, что в горле першит от табачного дыма.
— Что ты должна была мне сказать? — она безошибочно выделила себя из числа прочих адресатов Альбины.
— То, о чем мы обе всегда молчим. О наших правах на одного человека.
Елена Юрьевна на минуту замолчала как бы в оправдание слов Альбины.
— Разве это важно! Какие-то права…
— Важно, раз это висит в воздухе. Как дым, — Альбина снова сделала глубокую затяжку.
— Твоих прав никто не оспаривает. Он всегда уважал и ценил тебя, даже нуждался в тебе. Как в друге, — сказала Елена Юрьевна, с усилием сдерживаясь, чтобы не сморщиться от едкого дыма, плавающего вокруг.
То, что Елена Юрьевна сама признала ее права, мешало Альбине испытать удовлетворение.
— Это мы в нем нуждались, а не он в нас. Если по-настоящему, — сказала она и потушила сигарету о львиный остов настольной лампы…
Альбина Нечаева и любила, и не любила музей. Ее иногда смешило все то, чем с таким усердием занимались Евгения Викторовна, Елена Юрьевна и остальные серовцы, и сама она усердия в музейных делах не проявляла, кое-как справляясь с обязанностями главного хранителя. В ней не вызывали никакого благоговения вещи Константина Андреевича — все эти мемориальные кресла, диваны, зеркала, шкафы, и она не находила никакого смысла в том, чтобы сдувать с них каждую пылинку. В глубине души ее раздражало, что вещи одного человека — пусть его даже называют гением — тщательно сочтены, пронумерованы и охраняются целым штатом сотрудников. Что в них особенного, в этих вещах?! Неужели вся их ценность заключается в том, что их держал в руках, на них садился, на них смотрел великий человек?! Будь ее воля, Альбина хранила бы в музеях только подлинные сокровища — алмазы, бриллианты, золото, но какой смысл хранить самые обычные вещи человека, которого уже нет?! Альбина испытывала нечто вроде стыда за тех, кто рассматривал ночной халат и шлепанцы Константина Андреевича с таким же благоговением, как «Мону Лизу» или «Мадонну с горностаями». Ей казалось, что лишь некрасивые, несчастные, обделенные в собственной жизни люди могли бескорыстно восхищаться чужой жизнью, но стоило ли благоговеть перед чужими шлепанцами ей, у которой были такие пышные и шелковистые, с медным отливом волосы, красивый и ровный овал лица, прекрасная кожа и ни единой морщинки на лбу?!
Равнодушная к посмертной славе Константина Андреевича, в музее она преклонялась лишь перед Коршем: несмотря на его гениальность, Корш не был для нее великим, потому что Альбина застала его живым и здравствующим. В ту пору Корш давал много концертов и, даже репетируя ночами, оставался здоровым и бодрым, пил густо заваренный арабский кофе, любил водить свою старую «эмку», надевая кожаные галифе и перчатки с раструбами, охотно участвовал в музейных субботниках и перетаскивал из угла в угол стопки библиотечных книг. В жизни Альбины, напротив, шла полоса затяжного невезения, и на душе было скверно. В музее она ни с кем не разговаривала и не поднималась из-за своего столика, заваленного инвентарными карточками, лишь бы ее никто не трогал. Ни Евгения Викторовна, ни Елена Юрьевна не отваживались к ней подступиться, и лишь Корш заглянул к ней однажды и, доставая серебряный портсигар, спросил: «Покурим?» Они неслышно спустились вниз, встали между тяжелых и продуваемых ветром входных дверей, запертых на железный крюк, и Корш стал что-то рассказывать, шутить, смеяться, Альбина долго и остолбенело слушала, а потом вдруг не выдержала, уткнулась ему в плечо и с наслаждением разревелась. Выплакав слезы, скопившиеся за время глухого и одинокого молчания, она выложила ему все о своих несчастьях и впервые почувствовала облегчение. «Спасибо вам», — смущенно пролепетала она, и с тех пор у них сложились особые отношения, каких у Корша не складывалось ни с кем в музее.
Ни с Еленой Юрьевной, ни с Евгенией Викторовной он не был так откровенен, как с Альбиной. То, что она обрушила на него сразу, в едином порыве, он возвращал ей по частям, словно ощущая себя в долгу и стремясь уравновесить свою чашу весов с ее перетягивавшей чашей. Она принимала от него этот долг, как бы вовсе не претендуя на что-то большее, в то же время она догадывалась, что его настойчиво одолевал соблазн такой же бесхитростной исповеди и такого же мгновенного облегчения, какое испытала она, и Корш с трудом преодолевал свою замкнутость, делясь с Альбиной тем, что для всех оставалось тайной. В музее никто, кроме Альбины, не знал, что Корш с его недоступностью, властностью, потребностью «не в заботе, а в свободе» был рабски зависим от младшего сына Августа, названного так в честь любимого античного героя Константина Андреевича. Привыкший раздваиваться между отцом и матерью, которые давно жили врозь, маленький Август рос тщедушным, капризным и грешным ребенком и, когда Корш появлялся в его владениях, ловко взимал с него пошлину за каждую сыновнюю ласку. Вскоре к нему перекочевали и перчатки с раструбами, и кожаные галифе, и если бы не вмешалась Альбина, то капризный Август получил бы и «эмку», чтобы совершать на ней императорски пышные выезды с уличными приятелями. Но Альбина вмешалась и объяснила несчастному отцу, что он губит своей болезненно-нежной и страстной любовью сына. Корш в ответ на это долго хмурился, не подходил к ее столу, курил в подчеркнутом одиночестве, но затем все-таки сдался и признал себя побежденным.
После этого их дружба еще более окрепла и закалилась: они стали вместе бывать у Августа, с которым Альбина быстро и умело наладила равноправные отношения. Август мгновенно оценил выгоды, сулимые такими отношениями: раньше, повелевая отцом, он в душе сознавал его превосходство, теперь же, подчиняясь отцу и Альбине, гордился равенством с ними. Обрадованный Корш признал в Альбине незаменимого посредника между собою и сыном, суеверно приписывая ее влиянию все те перемены, которые замечал в Августе. Альбина не разубеждала его в этом, но и не присваивала себе роли поводыря у слепого. Хотя она знала о Корше гораздо больше, чем Евгения Викторовна и Елена Юрьевна, Альбина не превращала его свободу в свою заботу. Она не посягала на чужие тайны, а надежно хранила их. Альбина понимала, что Корш необходим ей больше самых близких друзей, и поэтому не нарушала спасительной границы, разделявшей ее с ним. Спасительной — ибо он нуждался в ней из далека своей неповторимости, и Альбине приходилось быть настороже, чтобы вовремя отличить дань его дружбы от милостыни снисхождения. Дань эта в пересчете на ее чувства к Коршу не была слишком щедрой. После смерти артиста Альбине предлагали писать воспоминания, но она отказалась, не владея тем, что принадлежало лишь одному ему, а то, что принадлежало ей, Альбине отдавать не хотелось. Она дорожила этими воспоминаниями больше музейных экспонатов и по-своему поклонялась памяти человека, которого все называли великим и неповторимым, и только ей было известно о нем то, что сближало его с простыми и обычными людьми.
XVI
Евгения Викторовна любила, когда серовцы собирались вместе. Такие встречи казались ей значительным и важным событием: Евгения Викторовна восхищалась каждым словом своих гостей, восторженно умилялась меткости их суждений, остроте ума и неподражаемому юмору. Встречаясь с ними, она как бы заранее ждала чего-то необыкновенного, к каждой встрече долго готовилась и, когда желанный миг наступал, чувствовала себя именинницей. Поэтому за несколько дней до концерта Жени Евгения Викторовна сама обзвонила всех серовцев и, исправляя ошибку Альбины, сообщила каждому, что ему выслан пригласительный билет. После этого для нее наступило то праздничное ожидание, которое словно выключало ее из обычного течения жизни, и Евгения Викторовна забывала утром позавтракать, иногда не слышала телефонных звонков и не замечала, что с ней здороваются. В день концерта приехав в музей, она ощутила пронзительный озноб, словно ей самой предстояло выступать на сцене. За полтора часа до начала она спустилась с антресолей в прихожую. Вскоре дверной колокольчик ожил и стал беспрестанно звонить. Евгения Викторовна помогала гостям раздеться, улыбалась, жала руки, и этот звон колокольчика, гул голосов в прихожей и ответные улыбки гостей вселяли в нее ту энергию энтузиазма, благодаря которой она оставалась бодрой и счастливой весь вечер.
— Здравствуйте… наконец-то мы встретились! Как я рада вас видеть! Проходите… рассаживайтесь… — говорила она, и ее низкий густой баритон, иногда прерываемый кашлем, разносился по убранным, освещенным и натопленным комнатам.
Когда гости расселись на стульях, полукругом обступивших рояль, Евгения Викторовна, выйдя на середину большой комнаты, обратилась к слушателям, каждый из которых смотрел на нее так, словно ее слова относились прежде всего к нему, а уж он-то своим восторженным и сияющим лицом должен был донести их смысл до всего зала:
— Сегодня мы вновь начинаем наши концерты. Вы услышите сонату Константина Андреевича, написанную им здесь, в этом доме, а также пьесы из циклов «Свет звезд» и «Огни». Исполняет студентка третьего курса консерватории… — Она намеренно назвала Женю студенткой, чтобы разительнее был контраст между ее юным возрастом и зрелым мастерством.
Когда Женя вышла на середину, угловато поклонилась и начала играть, Евгения Викторовна тихонько прошла между стульев и встала возле двери. Ее пугало, что опоздавшие могут по неосторожности позвонить в дверь и тем самым помешать Жене, и Евгения Викторовна каждому из них делала знак говорить шепотом, сама брала у него пальто и показывала на свободное место. Вскоре все места оказались заняты, и Евгения Викторовна принесла несколько стульев из дальних комнат. На один из них она села сама, а два других приготовила для последних опоздавших. Евгения Викторовна беспокоилась, что Елена Юрьевна и ее верный оруженосец Костик, которых она два часа назад послала за цветами, до сих пор не вернулись в музей. Поэтому она изредка выглядывала на лестницу и прислушивалась к шагам внизу. Наконец последние опоздавшие робко протиснулись в дверь. Евгения Викторовна, с таким беспокойством ожидавшая их прихода, теперь даже не повернулась в их сторону, словно ей было совершенно безразлично, вернутся они или нет. Елена Юрьевна и Костик положили на стулья по букетику гвоздик и стали молча слушать Женю, словно это служило лучшим оправданием перед Евгенией Викторовной. Когда Женя доиграла сонату и в гостиной раздались первые аплодисменты, Евгения Викторовна сухо спросила:
— Что-нибудь случилось?
— …Должно было случиться в этот день, — ответила Елена Юрьевна, как бы обещая подтвердить то, что предсказывала сама же Евгения Викторовна. — На улице мы встретили человека, удивительно похожего на Константина Андреевича. Почти его двойника… такие же черные вьющиеся волосы, высокий лоб, дантовский подбородок с глубокой ямочкой… Мы с Костиком долго не могли опомниться. Вы понимаете, этот человек нас совершенно не замечал, но его глазами на нас смотрел тот, и казалось, что он подает нам какой-то знак…
— Как тень отца Гамлета, — добавил Костик, которому оставалось лишь украсить сравнениями историю, рассказанную Еленой Юрьевной.
Евгения Викторовна словно бы вновь ощутила пронзительный утренний озноб.
— Какой же знак? Вы не догадались? — спросила она, поочередно глядя то на Елену Юрьевну, то на Костика и как бы считывая с их лиц догадку, неведомую им самим.
— …Какой-то… неопределенный, — Елена Юрьевна из суеверия не решилась уточнить то, о чем спрашивала старушка.
— А не было ли в его руках такого же зонтика? — Евгения Викторовна показала на свой большой старый зонтик, о который она всегда опиралась как о палку.
— По-моему, был. Точно такой же, — сказала Елена Юрьевна, не столько отвечая Евгении Викторовне, сколько спрашивая у нее о чем-то глазами.
— Да, да, сегодня тот самый день, — ответила ей старушка и, пользуясь тем, что антракт затягивался, обратилась к сидевшим рядом серовцам. — Когда я училась в консерватории, Константин Андреевич читал нам курс гармонии. Я наравне со всеми решала задачки, которые он давал ученикам, и восторженно смотрела на него из-за спин моих подруг. Когда он писал на классной доске нотные примеры, его мысли были где-то далеко, в созданном им причудливом музыкальном мире, и сам он казался выходцем из этого мира, ненадолго покинувшим заоблачные сферы и сошедшим на землю. Здесь, на земле, все таило для него угрозу: он часто простужался, боялся открытых форточек и даже в солнечную погоду брал с собой зонтик. Однажды Константин Андреевич забыл этот зонтик в классе, и я вызвалась отнести его. Извозчичьи санки едва тащились по весенней распутице, а я сжимала драгоценный зонтик и, словно перед экзаменом, твердила первую фразу, которую нужно было произнести: «Извините, вы забыли в классе». Возле двухэтажного дома санки остановились, я позвонила в дверной колокольчик, и мне открыла худенькая старушка, ухаживавшая за Константином Андреевичем. От растерянности я запуталась в словах и долго не могла ничего сказать, пока старушка не пришла мне на помощь: «Опять забыл! Горе-то какое!» Я протянула ей зонтик, уже собираясь бежать, но в дверях появился Константин Андреевич и сразу узнал меня: «Вот та самая невидимка, которая прячется за чужими спинами!» Он пригласил меня в святая святых — на Сухареву башню, и мы проговорили весь вечер, если можно назвать разговором монологи учителя и мое восторженное поддакивание ему. Константин Андреевич убеждал, что грядут великие перемены, что под брусчаткой мостовых ему слышится подземный гул, и мне, молоденькой консерваторке, привыкшей ездить по этим мостовым на извозчике и встречать одного и того же городового на Арбатской площади, все это казалось странным, и я приняла слова учителя за фантазию. Это был апрель шестнадцатого года… Вскоре я вспомнила об этом разговоре, как и о многом другом, чего раньше не замечала, — к примеру, о книгах Чернышевского, которые Константин Андреевич читал с карандашом в руке, и тогда его образ раскрылся для меня по-новому. Я поняла, что это не пришелец из заоблачных сфер, а человек борьбы, человек великого ренессанса, зарождавшегося в России.