Ангел Варенька
Шрифт:
Причем это нечто никогда не подчеркивалось, не навязывалось вам насильно, а как бы обнаруживалось само собой — естественно и непроизвольно, в случайном жесте или слове. Сошлюсь на такой пример, отчасти связанный с теми же бубликами. Однажды я взялся проводить старушку в булочную, где по случаю ожидавшегося завоза собралась толпа людей, и поэтому нам пришлось встать в разные очереди. Естественно, мы изредка переглядывались, как бы сетуя на то, что слишком медленно продвигаемся вперед, и обмениваясь ободряющими улыбками. В очереди перед старушкой стоял военный, весь увешанный свертками, с портфелем в руке и большим пакетом под мышкой. Он тоже поглядывал в конец очереди, от нетерпения ставил портфель на пол, перекладывал свертки в свободную руку и с нарочито рассеянным видом барабанил пальцами по стеклу витрины. Надо сказать, что его выправка при этом слегка терялась и нечто именуемое породой словно погружалось в пучину простоватой московской жизни. И вот я слышу звонкий голос старушки: «Подполковник, вы уронили перчатку». Это было сказано так, что военный невольно вздрогнул, застенчиво улыбнулся, поспешно наклонился за перчаткой, едва не выронив свои свертки, и пробормотал спасибо. Когда он выпрямился, к нему снова вернулась его выправка, хотя в выражении лица осталось невысказанное сожаление, что он не тот полковник, к которому обращалась старушка, и что случайное соседство в очереди не сближает, а, может быть, еще более разделяет их…
Я подумал: сколько всего неожиданного способно выразить слово, да что там слово — буква, одна-единственная буковка, произнесенная немного не так, как мы привыкли, с особым оттенком голоса, с едва уловимым акцентом. «И русский Н как N французский…» Да, да, и это было, правда, в обстоятельствах, далеко не онегинских… Должен заметить, что старушка, по ее собственному признанию, научилась говорить по-французски гораздо раньше, чем по-русски, и это иногда угадывалось в ее произнесении русских слов. Вот как она однажды рассказывала мне о не самых благополучных временах своей жизни: «…Сначала слышу шаги на лестнице, затем — стук в дверь. Требуют немедленно открыть. Открываю. Оказывается, за мной пришли из НКВД…» Это произнесенное немного в нос, на французский манер «Н» вызвало во мне странное замешательство, словно я столкнулся с причудливым смешением сна и яви, увидев, как люди танцуют мазурку в арестантской одежде или развешивают гирлянды цветов на колючей проволоке. Но старушка ничуть не смутилась и в ответ на мою сочувственную улыбку беспечно махнула рукой: «Не так страшен черт, как его малюют…» И тут я понял, что прошлое для нее — это жизнь, которую она не променяет ни на какую другую, и мне стало ясно, почему люди с безукоризненным французским произношением даже в самые неблагополучные времена не покидали Россию…
Вот мне и захотелось рассказать не о прошлом, не о сложном и противоречивом периоде (пусть это сделают почтенные историки), а о жизни трех женщин, трех подруг, близких, словно родные сестры. Как уже было упомянуто, одна из них жила в Сокольниках, в старом деревянном доме, а две других частенько навещали ее, принося с собой картонную коробочку с пирожными, аккуратные вырезки из прочитанных газет и программки спектаклей, на которых удалось побывать. Они накрывали вышитой салфеткой стол, выкладывали в вазочку пирожные, распечатывали банку с крыжовенным вареньем и до позднего вечера пили чай, вспоминали былое, болтали о пустяках и даже изредка поглядывали в телевизор с выключенным звуком, не позволяя ему завладеть своим вниманием. Находилось за столом местечко и для меня, и я многое запомнил из тех разговоров, а главное, у меня сохранились письма, странички из дневников, записочки, посланные ими друг другу, и всякие случайные бумажки — использованные билетики, квитанции и счета, которые они любовно вклеивали в особую тетрадь, заботливо ставя внизу дату и подписывая, куда они ездили по этому билету и за что платили по этому счету… Пухлая клеенчатая тетрадь напоминала засохший гербарий жизни, и однажды я попытался его оживить…
I
Вообразим Москву начала двадцатых, переулок с глухими заборами и булыжной мостовой, вообразим комнатушку с буржуйкой, выцветшими обоями и остатками мебели, большая часть которой уже пошла на растопку, вообразим надтреснутое зеркало в овальной раме, чуть наклонившееся на подзеркальник, и вот в оттертой от пыли середине зеркала возникает лицо молодой женщины, одетой и причесанной по моде тех лет, — длинная строгая юбка, белая блузка с перламутровой пуговочкой под самым горлом, высокие ботинки на застежках, гребешок в коротко стриженных волосах, — но сохраняющей в своем облике нечто от прежних времен, уже ушедших, но еще не забытых. Имя женщины — Сашенька, Саша, Александра Андреевна, как называли ее, четырнадцатилетнюю, пожилые друзья отца, некогда собиравшиеся у них дома. Иные приходили только по праздникам, на именины, на Пасху, на Рождество, когда жарко пылали изразцовые печи на двух этажах, по лестницам взбегали горничные со стопками тарелок, с кухни доносились сдобные запахи пирогов, снятых с раскаленного противня, и дворнику Пахому, торжественно сиявшему в прихожей, выносили рубль, граненый стаканчик водки и пригоршню конфет в разноцветных обертках (для жены и детей). Иные из гостей запросто наведывались среди недели, сбрасывали шубу, просили доложить и, не сомневаясь, что их примут, подкрадывались к дверям гостиной, чтобы в шутку спрятаться за ними, когда им навстречу выйдет обрадованная хозяйка.
«Господи, как вы меня напугали!» — говорила хозяйка, давно привыкшая к таким шуткам и поэтому не слишком испуганная неожиданным появлением гостя из-за ее спины, и шутник в знак оправдания целовал ей руку и почтительно кланялся Сашеньке, еще не успевшей снять гимназическое платье, очистить пальцы от мела и выгрузить из ранца учебники. Сашенька вежливо отвечала на поклон и немного краснела, если внимание взрослых задерживалось на ней дольше обычного и она была вынуждена с этим мириться, поддерживая их уверенность в том, что она еще слишком наивна, чтобы замечать подобное внимание. Но она — поди ж ты! — замечала, и ее ресницы особенно чутко вздрагивали, когда говорилось, какой она стала красавицей, вся в маму, глазами, подбородком, овалом лица. Тут уж Сашенька не выдерживала и исподлобья бросала гневный взгляд на мать, готовая проглотить неуклюжие комплименты вместе с их автором. Мать снисходительно улыбалась, смущенная таким гневным укором, и поскорее отпускала ее: «Поучи лучше Шуберта. Завтра у тебя урок музыки». Сашенька опрометью убегала к себе, продолжая сердиться на гостя и в отместку придумывала ему определение на манер тех, которые привыкла давать на уроках гимназии: «Петр Петрович — это худой и высокий господин, желтый, как горчичник», «Дормидонт Пафнутьевич — это человек с большим животом и волосатыми руками, похожий на брадобрея», «Карп Игнатьевич похож на карпа, а Созонт Данилович — на сазана». Иные ее определения бывали настолько меткими, что, услышав их, мать не могла удержаться от смеха, хотя из педагогических соображений сейчас же делала строгое лицо и брала обещание с дочери никогда больше этого не повторять.
— А зачем он на меня смотрит! — негодующе спрашивала Сашенька, усаживаясь за черный беккеровский рояль с резным пюпитром и медными подсвечниками и играя экспромты Шуберта вдвое громче, чем было указано в нотах.
— Смотрит, потому что ты взрослеешь на его глазах. Дормидонт Пафнутьевич — давний друг нашего дома. Он знал тебя еще совсем маленькой. И, пожалуйста, не стучи так по клавишам…
— Хорошо, не буду, — угрюмо соглашалась Сашенька, и мать примирительно обнимала ее за плечи, а сама все же успевала украдкой шепнуть отцу: — …Похожий на брадобрея. Действительно, что-то есть…
Отец пожимал плечами, как бы давая понять, что он не против подобных сравнений, раз они нравятся матери, хотя и не находит в них особого остроумия. Так, детские выдумки… После этого он уводил гостя в свой кабинет, где они скрипели тугой обивкой кресел, шуршали газетами, позванивали серебряными ложечками в маленьких кофейных чашках и дымили душистыми папиросами в янтарных мундштуках, стряхивая пепел в пасть бронзового льва и разговаривая о царе, о Думе, о революции. Сашенька продолжала учить экспромты, изредка прислушиваясь к голосам, долетавшим из приоткрытой двери, и стараясь представить то, о чем говорили взрослые. Царь, по их словам, представлялся ей чем-то царапающим, колючим и острым, как разбитая елочная игрушка, Дума казалась похожей на бородатого купца с морщинистым лбом и расчесанными на пробор волосами, а в революции угадывалось нечто лекарственное, аптечное, отдающее карболкой…
Ах, как давно это было! Когда Сашенька начинает считать годы, промелькнувшие с тех пор, прошлое становится похожим на покрытое пылью зеркало: сколько ни вглядывайся, ничего не увидишь. Дормидонт Пафнутьевич давно умер, и рояль с резным пюпитром продали за бесценок, и отца похоронили на Ваганьковском кладбище, под черным мраморным надгробием, обнесенным железной оградкой, но кабинет его цел и поныне, разделенный фанерной перегородкой, за которой ютятся какие-то люди, плачут дети, чадят примуса и скребутся мыши. Другую половину кабинета, где когда-то стоял дубовый письменный стол с готическими рельефами и обитый кожей диван, занимают Сашенька с матерью и болезненно-молчаливым братом, контуженным на германском фронте и подстриженным наголо во время тифа. Брат целыми днями сидит на койке, обхватив руками худые колени, кутается в офицерскую шинель с отпоротыми погонами, курит солдатские папиросы и смотрит в пустое морозное окно. Мать, сильно постаревшая, высохшая, седая, сама стирает белье, стоит в очереди за керосином и возит на санках дрова, купленные на последние сбережения. Ее единственная надежда — Сашенька, которой удалось получить место и которая днем печатает на огромном черном «Ундервуде», выпрямляя спину и чуть-чуть разводя в стороны локти, словно при игре на рояле, отвечает на звонки по телефону, бегает по этажам, разносит служебные бумаги, а вечером ее шатает от усталости, она стягивает ботинки, вешает блузку на спинку фанерного стула, ложится на кровать и сразу засыпает, даже не поев мерзлой картошки и не выпив жидкого морковного чая.
II
Мы же простимся ненадолго с Москвой и перенесемся на другой конец света, в большой азиатский город, шумный и грязный, с толпами оборванных нищих, кровавыми плевками рикш, жующих бетель, красными фонариками публичных домов и зеленым сукном игорных притонов. Хотя время еще утреннее, на улицах уже жарко. Опускаются навесы над окнами магазинов, полуголые туземцы разносят на бамбуковых коромыслах кокосовые орехи и пресную воду со льдом. По тяжелым гудкам пароходов и обилию белых фуражек с ленточками можно догадаться, что город этот — морской, портовый, поэтому вообразим еще и запах подгнивших деревянных свай, поддерживающих причалы для лодок, апельсиновую кожуру, раскачивающуюся в мутной воде, согнутые спины китайских грузчиков, расхаживающих по улицам английских моряков, и вот за занавеской дешевого русского ресторанчика, куда вздумалось заглянуть морякам, их встречает молодая хозяйка, одетая в цветастый сарафан, нарумяненная, с венком уложенных на голове кос, и, приветливо улыбнувшись, обращается к морякам по-английски, заученно перечисляя названия — русский борщ, сибирские пельмени, балык, расстегаи, смирновская водка, — одним словом, все, что подавали в самой России, этой загадочной стране, где водятся медведи и совершаются революции.
Моряки довольны таким приемом: после китайских, индийских и малайских ресторанчиков почему бы не пообедать и в русском! Тем более у такой хозяйки, степенной, обходительной и строгой… пообедать, а там, кто знает, — может быть, вовсе и не строгой, а такой же доступной, как весь этот восточный Вавилон. И моряки садятся на лавки, набивают крепким табаком трубки, заказывают и балык, и расстегаи, и водку, пробуют, хвалят, благодарят. И особенно благодарит один — самый молодой и застенчивый, похожий на конторского клерка, читающего по ночам Шекспира и мечтающего покорить мир. Оказывается, он бывал в России и хорошо помнит портовый город на Черном море, великанов-грузчиков, похожих на цирковых борцов, мальчишек с удочками и связками рыбы, рыночных торговок, восседающих на бочках, словно ватные куклы на горячих чайниках…
— Как это… Одиссея… Оди… Оде..?
— Одесса, — подсказывает хозяйка странно дрогнувшим голосом и под предлогом того, что ей нужно отдать распоряжения повару, исчезает за перегородкой и долго шепчет молитвы перед иконкой Богородицы, висящей в углу, над бронзовой статуей улыбающегося Будды.
Имя хозяйки — Вера, Вера Игнатьевна, хотя здесь ее называют совсем иначе — госпожа Ван. Она замужем за высоким худым китайцем в круглых очках, который пьет зеленый чай с сушеным жасмином, ест деревянными палочками и сжигает жертвенные деньги перед табличками с именами умерших родителей. Настоящие деньги — прибыль, которую приносит им ресторан, он держит в банке, куда ездит по понедельникам, в прохладные утренние часы, и сдает в полукруглое окошечко истрепанные и засаленные банкноты. Для него русская жена и русский ресторан — находка! Китайских, индийских и малайских ресторанчиков вокруг множество, а вот русский — один, и выручка в нем — самая большая. От понедельника к понедельнику касса наполняется деньгами — столбцами монет и пачками перевязанных шелковым шнурком банкнот, поэтому господин Ван готов поверить, будто в клетку к нему залетела волшебная заморская птица, обещающая счастье и процветание десяти его последующим поколениям. Он очень бережно обращается с птицей. Кормит ее отборным зерном, меняет в чашечке воду, а главное, следит, чтобы случайно не открылась дверца клетки. Откроется дверца, птица выпорхнет на волю, и — прощай его счастье. Этого допустить никак нельзя, и господин Ван следит. Следит, улыбаясь жене за завтраком; следит, встречаясь с ней за обедом, следит в дверь, следит в окно, следит в щелку бамбукового занавеса. Следит и замечает даже то, как в комнату госпожи Ван заходит английский моряк, смущенно кланяется, садится и они долго разговаривают при тусклом свете лампады. Госпожа вспоминает и свою Одессу, и свою одиссею — в данном случае это почти одно и то же, потому что целая вечность прошла с тех пор, как трехпалубный океанский пароход, сверкающий в ночи бесчисленными огнями, увез ее из Одессы в Константинополь, откуда она волею судьбы попала в Париж, затем в серый пасмурный Лондон, затем — в тропическую Азию.