Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Но однажды случается, что ее охватывает ночная тоска, она долго не может заснуть, встает с кровати, босая идет по полу, раздвигает шторы и видит на морозном, лиловом от лунного света снегу одинокую черную фигуру. Видит и умоляющим жестом зовет к себе. Так их бросает друг к другу, и вся их дальнейшая жизнь превращается в мучительную и счастливую пытку: они и любят и не любят, и расстаются и встречаются, и гибнут и оживают снова. Он желает всюду быть с ней, ради нее бросает работу инженера, устраивается в театр, где она играет, изобретает там подъемники для сцены, занимается пиротехникой и шумовыми эффектами и всюду ездит с ней. Готовит ей завтраки, помогает гримироваться и не отпускает от себя ни на шаг, словно ее судьба — быть вечно привязанной к тем, кто ее любит. Иногда она не выдерживает, поднимает бунт, говорит, что так невозможно, что в театре над ними смеются, и — прогоняет его. Но ночью — та же тоска и то же желание увидеть за занавеской одинокую черную фигуру. Так продолжается бесконечно, и строгая Саша даже завидует брату: он живет ради своей любви, вечно в дороге, вечно на колесах, а она? Один и тот же «Ундервуд» с расшатанной кареткой, одни и те же приемные, лестницы, коридоры, и Саша мечтает уехать, куда-нибудь далеко, непременно очень далеко, в Сибирь или на Дальний Восток. Как раз в это время ее муж получает новое назначение, и они вскоре должны отправиться на границу с Финляндией, и их ждет все то, что бывает в дальней дороге: купе скорого поезда, чемоданы на верхней полке, занавесочка на окне, стаканы чая в казенных подстаканниках и влетающий в окна паровозный дым…

Старую мать Саши приходится оставить в Москве, поручив ее Сонечке и Второму Володе. И вот они все прощаются, сидя за большим столом, накрытым вышитой скатертью, слушая хриплый патефон и наливая вино в граненые рюмки, — два Володи в военной форме, строгая Саша и красивая Сонечка, решительная Вера и ее молчаливый поклонник, старая мать Саши и дети, ее и Сонечки. За детей сейчас поднимут тост (сначала — за Родину, затем — за армию, затем — за детей) и отправят их спать, а взрослые еще долго не разойдутся, будут танцевать под патефон, стараясь не задеть за стулья и не столкнуться друг с другом в тесной комнатушке, и жадно курить перед форточкой, вдыхая сухой морозный воздух… Сонечка тоже мечтает уехать и поэтому с завистью слушает рассказы Саши о том, что она собрала в дорогу, и разглядывает железнодорожные билеты с пробитой на них датой отправления: двадцать седьмого января тысяча девятьсот тридцать шестого года.

— Пиши мне каждую неделю, — просит Соня, когда они сменяют своих мужей у открытой форточки, прижимаясь к подоконнику, чтобы не мешать танцевать Вере и ее молчаливому поклоннику.

— И ты отвечай мне сразу, как только получишь мое письмо, — говорит Саша, понимая, что все это произносить не обязательно, но еще более не нужно говорить о том, в чем они понимают друг друга без всяких слов.

Сонечке так и не удается уехать ни в Сибирь, ни на Дальний Восток, и только однажды осенью они с мужем побывали на высокогорном курорте, в тихом местечке, где отдыхали одни военные, горничные, убиравшие в номере, пели грузинские песни, а мальчишки из окрестных деревень продавали из-за забора краденую хурму и мандарины. Для Сонечки эта поездка стала праздником, — недаром она вклеила в тетрадь железнодорожные билеты и счета за обеды в вагоне-ресторане, выданные пышной официанткой в белом фартуке и кружевной наколке. В письме, адресованном Саше, Сонечка писала: «…поднимаемся рано утром, открываем стеклянные двери на балкон и стоим в восторженно-изумленном остолбенении… Знаешь, как у Толстого в «Казаках»: он не мог поверить, что бывают такие (подчеркнуто) горы, пока не увидел их сам, вот и я тоже не могла поверить, пока не увидела вершины гор в голубом небе, снизу поросшие лесом, а сверху — голые, покрытые вечными снегами. Удивительно! Не могу тебе передать, какую трепетную радость (зачеркнуто), какое восторженное ликование (зачеркнуто), какие чувства это вызывает во мне, и Володя даже говорит, что горы меня заворожили. После завтрака мы надеваем белые панамы, вешаем на плечо термос, берем в руки палки и уходим гулять. Здесь неподалеку есть водопад, возле которого мы всегда останавливаемся и подолгу смотрим на гремящие потоки воды, окутанные клубящимся дымом, и ты знаешь, они мне напоминают нашу жизнь. Разве не такой же водопад подхватил нас однажды, сорвал с привычных мест и понес, словно вырванные с корнем маленькие деревца. И куда он нас еще занесет — неизвестно…»

VII

Сравнивая свою жизнь с водопадом, Сонечка еще не подозревает о том, что уже известно мне, читающему это письмо, и я со странной, необъяснимой, почти мистической тревогой думаю: но ведь сравнивает же и, значит, что-то предчувствует, о чем-то догадывается, как глухие догадываются по артикуляции губ о значении произносимых слов, и сравнение с водопадом — знак. Иной сказал бы: знак судьбы. Возможно, но все дело в том, что эти знаки открываются нам лишь после того, как свершается предсказанное ими событие. Да, да, именно тогда проступают они на бумаге, словно невидимые ранее письмена, а пока не свершилось — их нет, и лишь строчки наивного письма бегут по листку бумаги…

Второй Володя прослужит еще несколько лет в Москве, проявит себя на учениях, получит третью «шпалу», затем — четвертую, и, кажется, вот-вот шагнет еще выше к генеральским петлицам, но тут в его судьбу вмешается злой рок, и у него возникнут неприятности по службе, как привыкла говорить в таких случаях Соня, когда-то потерявшая отца и теперь готовая на все, лишь бы не потерять мужа. Второму Володе будет поставлено в вину то, что мать его жены носила фамилию Мещерская и в соответствующей графе анкеты писала: из дворян. Защищая Сонечку, Второй Володя будет ссылаться на ее безупречную работу в Наркомпросе, участие в организации первых рабфаков и прочие заслуги, но ему не удастся отвратить роковой удар, и однажды перед ним поставят условие: либо он отказывается от жены, разрывая с ней все отношения, либо его дальнейшая карьера рушится. В тот момент, когда Второй Володя это услышит, он позавидует Первому Володе, который вовремя успел уехать, забраться в глушь, но такая же участь будет уготована и ему самому: вскоре он получит назначение под Брест, в пограничный округ, и отправится туда один, без Сонечки, которая останется в Москве ухаживать за матерью Саши, и однажды ночью, осветив фарами заснеженный двор и мертвые стены дома с погашенными окнами, у ее подъезда остановится автомобиль, именуемый в народе «черный ворон», и по лестнице поднимутся двое в кожаных куртках, постучат в дверь, предъявят документы и скажут: «Собирайтесь…» Сонечка молча оденется, возьмет с полки чемоданчик — у нее, как и у многих, и чемоданчик уже был собран, кивнет на прощание домашним, под конвоем спустится вниз и сядет в машину. На допросах ее будут спрашивать о связях с подпольной организацией, требовать назвать имена сообщников и адреса явочных квартир. Будут поднимать среди ночи и не давать спать днем. Будут кормить селедкой и лишать воды. Будут держать в сырой камере с крысами и подсовывать на подпись бумагу: «Я, такая-то, признаюсь в том…» Сонечка — не подпишет. Тогда ее отправят далеко на Север и поселят в бараке, насквозь продуваемом ветром, и она будет топором обрубать сучья поваленных сосен и вместе с такими же, как она, распиливать бревна двуручной пилой, пружиня кирзовыми сапогами по мягкому слою опилок.

Сохранился дневник, в котором Сонечка описывает свою лагерную жизнь, — четыре ученических тетрадочки в клетку. По сравнению с письмами Сонечки описания эти кажутся будничными и суховатыми: «Сегодня работали в квадрате А, талый снег прилипал к полозьям, и груженые санки толкать было труднее…», «Сегодня нас перевели в квадрат Б и выдали новые брезентовые рукавицы…», «Сегодня был банный день, и в бараках резали серое мыло на одинаковые — со спичечный коробок — кусочки…» Но у меня перехватывает горло, когда я листаю этот дневник и пытаюсь вообразить Сонечку с кусочком серого мыла, бережно зажатого в брезентовой рукавице. И что меня больше всего удивляет, — в ней нет ожесточения, она словно бы никого и ни в чем не винит, а напротив, как бы даже готова понять. Понять и найти оправдание — вот ведь какое дело! К тому же она верит, что все случившееся с нею — недоразумение, которое вскоре должно разрешиться, и ни на минуту не сомневается в конечном торжестве справедливости. Признаться, эта вера меня озадачивает, и я порою думаю: а не в ней ли таится то загадочное, неуловимое — летучее, словно легкий эфирный дымок, что навсегда уходит от нас вместе со временем?.. Так или иначе, но Сонечку чудом освободят, и она окажется в Ленинграде, у родственников, где ее и застанет война. Дочку она сумеет эвакуировать, а сама будет голодать, мерзнуть, дежурить на крыше и тушить зажигалки, рыть окопы и сдавать кровь на донорских пунктах. Исхудает, станет как спичка, в черных глазах появится горячечный блеск, а получив известие о гибели мужа (Второй Володя погибнет в первые дни войны), постареет на десять лет. От отчаянья и голодной смерти спасет ее Саша, которая поднимет ее на улице, отведет в дом и только тогда узнает в ней Сонечку, свою близкую подругу. Так они снова встретятся, строгая Саша и красивая Соня, — встретятся в голодном Ленинграде, хотя в свое время и по примеру людей своего круга могли бы оказаться далеко-далеко, в тихом и мирном уголке Европы, и лишь по утренним газетам узнавать о том, что происходит на их прежней родине… могли бы, но не захотели, выбрав для себя эту родину и эту жизнь…

VIII

Судя по рассказам строгой Саши и сохранившимся письмам той поры, она тоже дежурила на крышах, тушила зажигалки, варила суп из хвои и сосновой коры, отпаивала им Сонечку, топила печь томами Гёте и, слушая военные сводки, повторяла как заклинание: Павловск, Ораниенбаум, Царское Село. «В город они не войдут. Я чувствую», — сказала она однажды, словно уловив предвестие подземного гула, нарастающего в глубине, или свист вселенского ветра, оповещающего мир о том, что там, в космосе, тоже происходит великая битва добра и зла и ее исход уже близок. И действительно, не вошли, но сумели, откатились назад, хотя, казалось бы, были уже близко, на подступах, у городской черты, и Саша даже видела их издали, когда разыскивала под снегом неубранную картошку… От ужаса она чуть не закричала, пригнулась, вдавилась в землю. Подумала: он, Володя, видит их каждый день, и не издали, а близко, лицом к лицу. Подумала неожиданно для самой себя, а на сердце словно бы навалился камень. Вернувшись домой, она долго молчала, стоя перед высоким и узким, похожим на щель окном. Затем сказала Сонечке:

— Володю убьют. Я чувствую.

Сонечка испуганно вскрикнула, качнула головой:

— Не говори так! Так нельзя говорить!

Но слова уже были сказаны, поэтому весть о смерти мужа Саша приняла как подтверждение этих слов и затем всю жизнь казнила себя, обвиняла, терзала упреками. Не должна была допускать эту мысль и произносить эти слова. Не должна, не должна, а раз допустила, значит — смирилась, бросила, предала. Так сбылись два ее невольных пророчества, и только позднее, оставшись наедине со старыми стульями на изогнутых ножках, некогда подаренными решительной Вере (или, как прозвали ее уже после войны, Вере Решительной) она поняла, что второе пророчество было платой за первое и что победа в земных битвах покупается ценою смерти и крови.

Первый Володя погиб от пули финского снайпера, попавшей ему прямо в сердце и разорвавшей в клочья фотографию жены и сына, которая хранилась у него в нагрудном кармане вместе с единственным письмом, полученным от них. В письме, отправленном летом, Саша писала, что они благополучно добрались до Ленинграда, устроились, находятся в безопасности и только волнуются за него и за Сонечку, о которой им ничего не известно. Эти строчки были последними, написанными рукою прежней, восторженной и мечтательной Саши, и, разорванные в клочья, они исчезли вместе с ней. Прежней Саши не стало, и вместо нее появилась сухая и надменная женщина, которая курила самокрутки, пила водку из жестяной кружки и никогда не плакала. Один из сверстников и друзей детства Саши, бывавший у них в доме и танцевавший с ней, одетой в первое бальное платье, новогодний вальс, случайно встретил ее на Невском и был поражен тем, что строгая Саша превратилась в простую и грубую солдатку, носившую телогрейку и кирзовые сапоги. Он растерялся, долго не мог произнести ни слова и только разглядывал Сашу и Сонечку, шедшую с ней рядом (это было уже в конце войны), и поправлял пилотку на седой голове. «Не узнаешь? Старухой стала?» — угрожающе спросила Саша, вплотную придвигаясь к нему, но вдруг улыбнулась, отвела его в сторону, и они целый час говорили, прислоняясь к пустой витрине елисеевского магазина, с которой еще не сняли затемнение. Сонечка стояла рядом, слушала, смотрела то на него, то на нее, вспоминала Орел, часы с позолоченными стрелками, словно отсчитывавшие какое-то особое — золотое — время ее детства, вспоминала старую виолончель отца, по лаковой деке которой пробегали солнечные зайчики, когда горничная открывала в гостиной окна, и ей никак не удавалось соединить себя нынешнюю с собой прежней. Сонечка тоже неузнаваемо изменилась, погрубела стала надменнее и проще одновременно, носила телогрейку и сапоги, такие же, как у Саши, и по-мужски прикуривала на улице, останавливая встречных военных.

И только Вера осталась прежней, словно война ничего не смогла добавить к тому, что она пережила в прошлом. Не изменилась, не постарела, а наоборот, странно помолодела, как молодеют люди, перестающие замечать боль и теряющие чувство страха. Вот и она потеряла это чувство вместе с другими чувствами, когда-то наполнявшими ее жизнь, и теперь стала спокойной и мудрой во всезнании того, что жизнь и смерть — всегда рядом. С концертной бригадой она колесила по фронтам, и однажды на нее юзом сползал грузовик с убитым шофером в кабине, и в это мгновение смерть была на расстоянии вытянутых рук, которыми она в отчаянном и последнем усилии удерживала кузов. Молчаливый поклонник Веры тем временем лежал в сыром окопе, прижимаясь щекою к прикладу противотанкового ружья, и все ее беды словно бы отдавались ему в грудь, когда он нажимал гашетку. Брат Саши воевал на Украине, видел сожженные дотла деревни, поднимал детские башмачки на пепелищах и от этого становился еще молчаливее, еще задумчивее и тише, но когда надвигались танки, хладнокровно подпускал их на расстояние выстрела, терпеливо прицеливался и бил без промаха. Вера ему не писала. «Свидимся так свидимся. Писем писать не люблю. Не жди», — сказала перед разлукой. Они условились: если останутся живы, то встретятся в их переулке — просто придут, поднимутся по лестнице, постучат в дверь. И вот они снова собрались за тем же овальным столом, Вера Решительная и ее давний поклонник, Саша и Сонечка, вернувшиеся к этому времени в Москву, а рядом на стуле — черноглазая Оленька, очень похожая на мать и словно бы заменившая ее такую, какой она была во времена довоенной молодости. Тот же стол, та же вышитая льняная скатерть, тот же патефон с заигранными пластинками, и только не было среди них Первого Володи и Второго Володи, и мать Саши уже умерла, и сама Саша не находила себе места, потому что ничего не знала о судьбе сына, отправленного самолетом из осажденного Ленинграда.

IX

Я был свидетелем этих воспоминаний: старый деревянный дом в Сокольниках, комнатенка-утюг, разогретая солнцем, коробочка с пирожными, телевизор с выключенным звуком, и вот старушка Александра Андреевна, спокойная, строгая, необыкновенно аккуратно одетая — выглаженная белоснежная блузка, маленький черный галстук, как у машинисток довоенных лет, стеклянные пуговочки на манжетах, — начинает рассказывать о тех днях, а Софья Петровна и Вера Игнатьевна завороженно слушают, покачивая седыми головами и рассеянно разглаживая складки скатерти сухими сморщенными ладошками…

Поделиться с друзьями: