Ангел Варенька
Шрифт:
— Просыпайся, — жена тронула его за плечо.
Петухов не откликнулся.
— Просыпайся, я что сказала! — она тронула еще раз.
Он не пошевелился.
— Проснешься ты, горе луковое! — жена изо всех сил тряхнула Петухова, он качнулся на табурете и открыл глаза.
— Где я?
— Не знаю, добрый молодец, не знаю! Почему обед-то не приготовил?! Картошки было трудно начистить! Мы замерзли, в очереди стояли, а он тут дрыхнет, видите ли!
— Разве я спал? Ах да… мне еще снился какой-то странный сон… подожди… подожди… — Петухов снова закрыл глаза, как бы стараясь поймать остатки сна.
— Я тебе подожду, подожду! — жена снова принялась его расталкивать.
— Надя, — тихо сказал Петухов, не открывая глаз, — прошу тебя, не говори со мной в таком тоне.
— А в каком же тоне мне с тобой говорить!
— В нормальном. Человеческом.
Жена задержала на Петухове долгий недоверчивый взгляд.
— Что это с тобой? Ты нездоров? Значит, все-таки простыл в своем демисезонном! Ладно, картошки я сама начищу, а ты побудь с девочками. Помоги им в комнате убраться.
— Хорошо, — Петухов двинулся в комнату, по пути натыкаясь на брошенные валенки, шубы и шапки, поднимая их с пола и рассортировывая на одежду и обувь.
Когда он вошел, дочери вповалку лежали на диване, как бы настолько обессиленные ходьбой и очередями, что не могли даже поднять голову и пошевелить пальцем.
— Сними, — простонала одна из дочерей, протягивая ему руку с наполовину стянутым рукавом свитера.
— Сними, пожалуйста, — простонала другая, тряся в воздухе ногой с застрявшим на ней валенком.
Они ждали, что отец, как обычно, бросится выполнять их просьбы, но Петухов вместо этого хлопнул в ладоши и скомандовал:
— Раз, два, три! Встаем! Быстренько! Каждый убирает свои вещи, а затем вместе подметаем комнату! Что за лежебоки такие!
От неожиданности дочери разом приподняли головы.
— Это ты нам? А если мы не хотим?..
— А если мы не можем?..
— Тогда я просто перестану вас уважать, — сказал Петухов, как бы ничуть не сомневаясь в действии своей угрозы.
Дочери нехотя поднялись с дивана и взялись за веники. Петухов поправил за ними плед и вдруг заметил в складке дивана лепесток розы. «Откуда это?» — подумал он, мучительно стараясь что-то вспомнить. За обедом он молчал, и выражение его лица было сосредоточенным и значительным. Чтобы развеселить его, жена стала рассказывать, как она застала его спящим, но Петухов даже не улыбнулся и лишь со странной внимательностью заглянул ей в глаза.
— Что с тобой? — спросила жена, и девочки удивленно посмотрели на них обоих.
После обеда за окнами быстро стемнело и показались крупные зимние звезды. Девочки убежали играть в комнату, а Петухов с женой остались на кухне. Жена стала убирать со стола, а Петухов подошел к окну, раздвинул занавески и вспомнил. Он с острой и внезапной радостью вспомнил, что его любит весна, любят звезды, любит ночное небо, облака, ветер, весь мир его любит, потому что он — человек. Эта мысль настолько поразила его, что Петухов снова ощутил знакомое головокружение, счастливый звон в ушах, и лишь в глубине души его не покидало беспокойство.
— Надя, — позвал он жену и, когда она обернулась, настороженно спросил: — А ты меня любишь?
ХРАНИТЕЛЬ ОТКРЫТОГО ДОМА
Очерк
Когда я думаю о Москве с намерением выразить то неуловимое, ускользающее от привычных слов и определений, загадочное, что есть в этом городе, Москва представляется мне не просто городом, а скорее множеством городов, каждый из которых имеет свой облик, свой особый уклад жизни, свое неповторимое веянье. Да, да, именно веянье, поскольку в большинстве случаев только оно-то и осталось от дорогой всем нам старой Москвы, утратившей в архитектурных бурях последних лет живые предметы прошлого: снесены дома, вырублены старинные деревья, искажена планировка улиц и площадей, а вот веянье сохранилось, забившись в трещины штукатурки, слуховые окна чердака и печные трубы. И что же? Мы, лишенные зримых очертаний былого, словно бы обладаем способностью видеть незримое и слышать неслышимое, как Пушкин некогда слышал умолкнувший звук эллинской речи и чуял смущенной душой великую тень Гомера. Вот и мы тоже ловим в мягком московском воздухе дыхание прошлого и угадываем его призрачное присутствие рядом с нами. Веянье старой Москвы незримо сопутствует нам, когда мы идем по весенней, припахивающей мокрым асфальтом Сретенке, спускаемся заснеженным Рождественским бульваром на Трубную площадь, сворачиваем со старого Арбата в Староконюшениый или забираемся на залитую полуденным июньским солнцем Швивую горку. И всякий раз оно — разное. На Сретенке — слегка озабоченное, суетливое, настраивающее на деловой лад: «Поспешай! Не оглядывайся! Не путайся в ногах у прохожих!» — на бульварном кольце — праздное, созерцательное, беспечное, затейливое, как витки чугунных решеток, на Трубной площади — пустынное, холодноватое, одинокое, а вот на Арбате — об Арбате надо сказать особо…
И не только потому что у Бунина: «Здесь в старых переулках за Арбатом совсем особый город…» — а потому что среди своих соседей-городов Арбат — это город философический, умственный, и присущее ему веянье — слегка мистического свойства. Я представляю, как в длиннополом пальто и профессорских калошах, в высокой меховой шапке и с суковатой палкой в руке шествовал по Арбату философ-идеалист, похожий на Владимира Соловьева, катился в пролетке буржуазного вида господин с бледным от бессонных бдений лицом, возвращавшийся со спиритического сеанса или заседания масонской ложи, или останавливался у витрины книжной лавки поэт, способный уподобить покатые арбатские крыши пюпитрам неведомого оркестра или сравнить газовые рожки фонарей с букетиками фиалок, которыми торгуют цветочницы у магазина «Мюр и Мерилиз». Конечно, среди обитателей Арбата встречались люди и другого сорта, не чуждавшиеся житейских забот, торговавшие в лавках, тачавшие сапоги и лудившие кастрюли, и, если бы мы прошли по улице с этим названием около века назад, мы удивились бы толпам прохожих на тротуарах, грохоту конки и обилию самых разнообразных вывесок — от парикмахерских и трактиров до чайных магазинов. Но переулки, переулки… Там нас встретила бы задумчивая тишина, и каждый почувствовал бы, что Арбат — обозначенное вехами культурное пространство, «место человека во вселенной», и эти вехи — домик Лермонтова на Малой Молчановке, сохранивший что-то от бесхитростного простодушия матушки– Москвы, Поленовский дворик с белой церковью, двухэтажный дом Скрябина в Николопесковском и удивительная башня архитектора Мельникова, выросшая в Кривоарбатском переулке наподобие причудливого тропического растения.
Может быть, кто-то спросит: не слишком ли много всего соединилось на Арбате — эпох, стилей, архитектурных решений? И тотчас же вспомнится: «Москва! Какой огромный странноприимный дом…» Пожалуй, действительно Москва принимает, вбирает в себя, впитывает, окутывает своим веяньем, и только небоскребы проспекта Калинина похожи на странных пришельцев из неведомого края, не принятых и отвергнутых ею. «…странноприимный дом…» — это Цветаева. И тут самое время добавить, что когда-то и она… да, да, представьте себе, жила на Арбате… И это кажется настолько естественным, что вроде бы и не могло быть иначе. Поэты на то и поэты, чтобы чувствовать тягу назначенного им пространства, и конечно же Арбат должен был притянуть, примагнитить, подчинить своему властному веянью. Таково объяснение факта, что в биографии Марины Цветаевой появился двухэтажный дом, стройные ампирные контуры которого — если отвлечься от позднейших переделок — напоминали о дворянской застройке Арбата, о тех временах, когда пылали в изразцовых печах березовые поленья, горничные чистили мелом столовое серебро, на пюпитрах московских барышень стояли ноктюрны Джона Фильда и лохматая китайская собачка, стуча коготками по паркету, таскала в зубах бальную туфельку своей хозяйки. Позднее к дому добавилась мансарда, выходившая окном на крышу, и выросли тополя напротив. «Два дерева хотят друг к другу…» — это о них, чудом сохранившихся тополях, на которые многие москвичи смотрели, не зная, что они воспеты, что они принадлежат не только Борисоглебскому переулку, но и русской поэзии. Странно: два реально существующих тополя, до которых можно дотронуться, и — поэзия, летучее облачко, легкий эфирный дымок, причудливо возникающий из оттисков типографского шрифта на белой бумаге. Соединилось вместе, как все на Арбате…
Да, многие не знали — это сказано не случайно, потому что в истории всегда есть волнующий миг, когда она еще спелената жизнью, еще не высвободилась от нее, не очистилась от будничного сора, от чернильных пятен на зеленом сукне дубового письменного стола, от случайных волосков, прилипших к вечному перу авторучки. Этот миг краток — промелькнет и исчезнет, и тогда вещи станут реликвиями, дома — памятниками и на застывшую в безмолвном оцепенении жизнь опустится купол музейного стекла. А пока этого не произошло, мы подчас и не догадываемся, кто жил в соседнем от нас доме, ходил по нашей улице, заворачивал к нам во двор и сидел на старой скамейке, спрятанной в тени акаций, на которой так любим сидеть мы. Признаюсь, что когда-то и я не догадывался, не подозревал, и это беспечное неведенье, конечно, совпало с порой детства, когда меня водили мимо цветаевского дома одетого в куцую шубейку, закутанного в бабушкин шерстяной платок, подпоясанного взрослым ремнем, в котором специально для меня было проколото несколько дополнительных дырочек, и обутого в валенки с калошами. В Борисоглебском мы навещали моих тетушек, а сами жили неподалеку — на Малой Молчановке. И вот вспоминаю, как мать тянула меня за руку, а я, что называется, виснул на ней от досады, и шерстинки платка, намокшего от дыхания, неприятно кололи мне рот. Была зима, были пятидесятые годы, и дворники с блестевшими на солнце лопатами не успевали сгребать снег к тротуарам. Смотрел я на этот дом так же, как на все остальные, а может быть, даже и не смотрел, потому что в детстве смотришь только на новое, а цветаевский дом был для меня старым, давно знакомым и таким же привычным, как ощущение маминой руки сквозь детскую варежку.
Я делюсь этими воспоминаниями для того, чтобы обозначить начало истории, которую собираюсь поведать. Историю узнавания дома и человека, потому что всегда бывает, что кто-то приводит, знакомит, открывает перед вами двери и, пользуясь правом хозяина, показывает комнаты, мебель, пожелтевшие фотографии на стенах и старинные вещи. «Здесь находилась гостиная… здесь кабинет… здесь спальня, — говорит он, всякий раз делая небольшую паузу, чтобы вы могли мысленно перенестись назад и, словно встав на цыпочки, дотянуться до прошлого так же, как в детстве дотягиваешься до вазы с конфетами. — Удивительно, как сохранилась роспись плафона… и обивка кресел… и этот паркет…» — «Да, да, удивительно…» — соглашаетесь вы, переводя зачарованный взгляд от одной вещи к другой и испытывая единственное желание, чтобы и роспись, и обивка, и паркет так же удивительно сохранялись и дальше. Сохранялись благодаря этому человеку, не будь которого и все исчезло бы, рассеялось, обратилось в прах. На мое счастье, именно такой человек встретил меня на пороге цветаевского дома через много лет после того, как умерли тетушки, жившие в Борисоглебском, я повзрослел, а наша семья переселилась с Молчановки в новый район. Пятидесятые годы сменились шестидесятыми, а затем наступили семидесятые, уступившие место восьмидесятым, и запрещенная Цветаева стала разрешенной — к дому потянулись паломники, зачастили экскурсионные автобусы и москвичи узнали, что «Два дерева хотят друг к другу», — это о тех самых тополях, которые и по сей день… стоят… в Борисоглебском переулке, хотя он и называется теперь улицей Писемского. Узнал об этом и я, удивившись, что на самом-то деле давно уже знаю и о доме, и о тополях и, оказывается, это знание принадлежит не только мне, которого водили мимо, но и жившему здесь поэту, чьи строчки я твержу наизусть. Короче, два знания сомкнулись, как крылья разводных мостов, и, столько раз проходивший мимо, я решил наконец войти в дверь цветаевского дома.
И вот тут-то произошла встреча с человеком, с которым связаны мои арбатские приключения, впрочем, мало похожие на то, что принято называть приключениями в настоящем смысле слова и скорее напоминающие о психологическом, чем об авантюрном романе. Именно романе в духе Арбата и тех переулочков… Поэтому я начну мой рассказ с того, что я трижды нажал белую кнопку звонка, и в проеме открывшейся двери показалась невысокого роста пожилая женщина в очках, со строгим выражением глаз, какое бывает у учителей или врачей, в наброшенном на плечи оренбургском платке и в таком же строгом черном платье. «Могу ли я видеть Надежду Ивановну?» — произнес я имя, уже известное мне по рассказам и даже по телепередаче, состоявшейся накануне и посвященной цветаевской квартире и ее бессменному добровольному хранителю Надежде Ивановне Катаевой-Лыткиной. «Да, это я», — ответила женщина, вопросительно и по-прежнему строго глядя на незнакомого человека. «Дело в том, что мне…» — «Пожалуйста, проходите…» Я оказываюсь в прихожей, освещенной тускло мерцающей лампочкой, со стеснительностью непрошеного гостя вешаю пальто, снимаю шапку и вслед за хозяйкой прохожу в комнатку, напоминающую маленький музей: на стенах висят пожелтевшие фотографии, рисунки, архитектурные чертежи, вырезки из газет, и все это, словно дорожный алтарь у паломника, может быть в несколько минут свернуто, упаковано, уложено в коробки. Одним словом, возникает ощущение зыбкости и неустойчивости, странно противоречащее музейному облику комнаты, и я ловлю себя на мысли, что и в неуловимом выражении, присущем вещам и даже виду из окон, сквозит некая обреченность — признак неминуемого расставания с привычным и насиженным местом. Почему и откуда такая мысль? Об этом немного позднее…