Ассы в деле
Шрифт:
– Что случилось?
– спрашивает она.
– Ничего. Плохой сон.
– Переверни подушку, положи под нее ножницы и все будет хорошо.
Когда пришло письмо, мама была на кухне. Она сидела за столом и смотрела мимо меня, на стену. Она не заметила как я подошел. Я спросил что случилось, она не ответила, только поманила меня рукой. Я встал ближе, она не обняла, только уткнулась головой мне в грудь и стала что-то бормотать по-глинарски.
Я знал, что надо плакать, но не мог себя заставить. Мне было только немного стыдно, и я думал, что со мной что-то не так.
Мы успели организовать отцу нормальные похороны до того как дела пошли совсем плохо. Потом началась истерия, она подходила волнами, да я сам это чувствовал в свои восем - десять - двенадцать лет. Сначала глинарцев перестали брать на нормальную работу, потом о них стали говорить обидные вещи по визору, потом начали убивать. Да я чувствовал, я часто представлял тогда что я берег, о которой разбиваются волны, но наступающий прилив, или шторм делают их все сильнее и опаснее.
Однажды появился человек, в затертом кителе и весь увешенный орденами. Половина лица его была обожжена, и он называл себя героем войны.
Он жил под лестницей, положил там кровать, притащил чемодан и очень быстро сдружился с соседями. А потом он стал их подначивать, говорил, что мол пока он кровь проливал за родину, они терпели среди себя глинарку. Речь шла о моей матери. Она сразу поняла к чему все идет, собрала чемоданы, стала продавать из дома вещи.
В конце концов случилось то, что должно было случиться, пришли люди и выгнали нас из дома. Я думаю, что кое-кто из соседей был на нашей стороне, но такие тогда были дни - люди боялись.
К тому времени мне было уже десять, и я кое-что понимал. Мы спускались по лестнице. У меня в каждой руке было по чемодану, и я помню как поднял глаза и увидел в лестничном пролете наверху соседку, уже не помню как ее зовут, он смотрела на меня молча и в глазах ее было сожаление.
Мы переехали в общежитие, там нам дали по койке. Деньги очень быстро кончались, а мать не хотели брать на работу. Обычно она препродавала музыку в школе, но сейчас ее никуда не брали, быть репетитором тоже не вышло - времена настали бедные и музыка перестала быть модной. Кроме маршей.
Был совершенно отчаянный момент. Я пошел работать. Копал могилы. Работа считалась высокооплачиваемой. Платили едой.
... Мадам, вы спрашиваете к чему я об этом? Нет я не пытаюсь оправдать себя трудным детством. Я ни в чем не раскаиваюсь. Дело в другом. Вы видели фильм "Мальчик и маятник"?.. Ну тогда я напомню, там про мальчика в оккупированной храрлурками деревне. В фильме есть сцена: врача, лечившего партизана, ловят с поличным. Партизана убивают. Врач выходит из дома и идет на зрителей. Он сутулый, дерганый, идет как-то неестественно, словно в спину ему глядят тысячи злобных глаз. Камера дает крупный план его лица. Бух - выстрел. Врач останавливается, выпрямляется, он снимает очки и мы видим его грустный усталый взгляд. Он протирает очки и прежде чем надеть их обратно, замертво падает.
И тут я вам скажу вот что - он переигрывает. Он не убедителен. Он вообще не знает как играть, как это должно выглядеть. И его выдают глаза. Этот ваш Офенбуген, считается выдающимся драматическим актером, он прожил всю жизнь в Париже и не вылетал никуда дальше благополучного Рэйтауна. В лучшем случае он видел смерть родителей. Всё.
Когда мне было пять, я смотрел из окна как расстреливают дезертиров. Как они просят пощады, а перед смертью зовут маму. Моя же мать приводила в дом мужчин, некоторые ее били, а с ней заодно и меня.
У нас с Офенбугеном разные глаза.
– Помните, что говорил ваш друг Бишоп?
– сказал Питер.
– Что именно?
– Ну, про чаяния, интересы и прочее. Может, есть смысл попробовать? Я ведь в нее влюблен, то есть я ее люблю. И потому мне было бы совсем не сложно. Да и сроки поджимают. Пожить хочется... еще лет шестьдесят.
– Мы обязательно попробуем. Так чем она занимается? Что она любит?
Они покинули Центральный Парк, и судя по запаху, приближались к Центральному Зоопарку.
– О, она любит шум волн, цветы, рассветы и закаты.
– Цветы мы обеспечим, с остальным будет затруднительно. Не станем же мы ее похищать.
Питер задумался.
– Да, ей бы это не понравилось.
– А что на счет искусства?
Единорог резко остановился, и стукнул себя по лбу.
– Какой же я дурак, Воннел! Я забыл сказать вам самое главное. У нашей расы нет искусства.
Воннел замер. Перед ними стояла высокая каменная арка Центрального Зоопарка.
– Я не понял, что вы имеете в виду?
– Нет искусства. Вообще никакого.
– Литературы.
– Нет.
– Кино.
– Увы.
– Этого, как его... те...
– Театра. Тоже нет. Мы ведь за тем сюда и приехали, чтобы изучать эту вашу... особенность.
– Но почему вы раньше не сказали?
– Да в голову не приходило. Понимаете, занятие творчеством наша медицина считает патологией. Собственно, так оно и есть.
– Неужели.
– Смешивание генетического материала вместо комбинирования. Я уже говорил об этом. Генетически мы все однородны. Таким образом, занятия творчеством являются симптомом мутаций, которые в большинстве случаев негативны. Так что если вы встретите единорога рисующего цветы вишни, или выдумывающего мелодию, то скорее всего у него больное сердце или еще какой врожденный дефект.
– А еще проблемы с любовью.
– Да, черт побери! И это тоже. Таким образом у нас нет ни генетической предрасположенности к творчеству, ни мотивации к ней. Все дамы в равной степени Эвридики и Беатриче.
– Давайте зайдем, я давно тут не был.
– Воннел махнул в сторону арки, - Вам понравится.
Центральный Зоопарк Нью-Анджелеса был гордостью всего континента. Десятилетиями город не терял надежды привлечь туристов, и отпускал на содержание объекта немалые средства. Идея оказалась бесполезной, а по мере роста зоопарка (и затрат на него) все более напоминала авантюру.
Сюда каждый год свозили тварей со всей Галактики. Проблемы начинались потом, когда выяснялось, что ригомулский получерт в период течки фонит так, что в соседнем вольере ихтимухи от скоротечной лейкемии всплывают брюхом к вверху. Но денег нет даже на свинцовую прокладку, и после недолгого консилиума, сотрудники зоопарка принимают решение скормить оставшихся ихтимух (те и без того болезненно розовые), гиппопрону, который отощал и не желает спариваться. Гиппопрон высасывает их с удовольствием, но продолжает худеть, и только через два дня выясняется, что белки ихтимух правосторонние и организмом гиппопрона не усваиваются.