Байкал - море священное
Шрифт:
— Померла. Я знаю, — убежденно сказал Бальжийпин, и сам удивился своей убежденности, которая была уж слишком упряма и не грела, привык оставлять людям хоть малую надежду, но теперь поступил по-другому. Странно, что поступил так. Впрочем, это шло как бы помимо его воли, а согласно другой воле, которая была сильнее его собственной. К тому же словно бы что-то толкало в спину и говорило: «Иди, иди… Чего же ты медлишь?..» Бальжийпин не был суеверен в том смысле, в каком отличались суеверием люди в степи. Какие-то мало что значащие приметы он или старался не замечать, или тут же забывал про них. Но нынче не мог, что-то мешало сделать так, мысленно видел образ старухи, которая исчезла с полоски света, впрочем, и сама полоска тоже исчезла… Кутерьма снежная отбуйсгвовала, отгуляла, стало тихо и ясно, и снежные завалы поискривали нехлопотно и незлобиво, и нельзя было сыскать и малой подробности, которая бы сказала, что недавно в степи шально и бездумно мела метель.
— Пошли, — сказал Бальжийпин.
Сафьян хотел спросить: «Куда?..»— но в последнюю минуту передумал, в лице у Бальжийпина была скорбь — не углядишь ее сразу, — лучи света играли на смуглом лице, с одной стороны осветят, с другой, причудливые, легкие, веяло от них легкомыслием. Однако ж стоило приблизиться к улусу, в котором Крашенинников был не далее как на прошлой неделе, так и увидел, когда очутились в тени низких, обшитых облезлыми шкурами юрт, скорбь в лице у белого монаха, и жалко его сделалось, захотелось помочь, только не знал: надо ли помочь, будет ли принята помощь? У бурят и тогда молчат, когда на душе нестерпимо больно и кажется, вот-вот поломает человека боль. Не любят, когда пристают с расспросами, и обычного сочувствия, знает Сафьян, тоже не любят. И он не спросил, отчего Бальжийпин не в себе, а сказал, когда зашли в отдаленную, низкую юрту:
— Друг у меня потерялся, когда случилась драчка на «железке». Скорее, солдаты железнодорожного батальона убили его, а потом забросали землею. А может, токо поранили и теперь он хоронится в тайге?..
Помедлив, Сафьян начал рассказывать про своего друга, которого он один в артели, может статься, и понимал, про его отчаянность и удаль, что скорее не были такими, когда лишь одну необузданность и разглядишь, а являли собою что-то другое от потерянности ли в большом и недобром мире, от тоски ли печали по ладной жизни.
А когда он замолчал, Бальжийпин сказал:
— Надо идти.
— Да, конечно…
С того момента, когда задумал уйти, Бальжийпин понял, что старуха догадывается об этом. Нет, она ничего не говорила, но по каким-то, подчас мало что значащим деталям, все чувствуя обостренно и болезненно, понял, что так и есть. И хотел бы сказать: пускай его уход недолго мучает ее, но не сказал, наверное, было трудно смотреть в старухино лицо, которое сделалось и вовсе черным, в глаза ее, уже и тогда словно бы лишенные, причем насильственно, жизненной силы. Он в первый раз подумал о насилии, когда старуха посреди ночи поднялась и ушла, он слышал, как она бессвязно бормотала что-то, но не разобрал ни слова, а только почувствовал, что из юрты ее гонит душевная боль. Старуха пришла утром и была слаба и едва доплелась до женской половины юрты. Он тогда спросил: куда же она ходила?.. И тут его осенило, понял — куда:.. Конечно же, следуя старому восточному обычаю, хотела проститься со всем сущим на земле и потому, пересиливая слабость в теле, вышла из юрты. Она не могла поступить по-другому, поступить по-другому — значило отойти от законов, по которым жили и умирали ее предки. Не надо было напрягать воображение, чтобы понять муки старухи и связать со всем, что намеревался сделать. Уже давно между этими людьми установилось какое-то удивительное, едва ли возможное в ином месте взаимопонимание, им не нужно было много говорить, чтобы понять друг друга, это шло словно бы помимо их воли, мощное и раскидистое, как старое дерево, которое испытало немало, прежде чем приблизилось к ощущению гармонии мира, и теперь стоит, успокоенное, и берет длинными гибкими корнями надобную влагу из земли, а ветками тянется к небу и тут тоже берет свое… Так й стоит, прияв себя как часть несуетного мира, но отними у него землю иль небо, иль то и другое сразу, умрет сейчас же…
Кем же он был для старухи? Землею иль небом?.. Скорее, небом, которое, случалось, радовало, землею же для нее была память, его она жила. Но все ж и небо значило для нее немало, и сияло, и грело, вносило в душу неупокой, без чего сделалось бы худо, мертво.
Они шли таежным чернотропьем, след в след, впереди Бальжийпин, а уж потом Крашенинников.
Юрту увидали издали, черною отметиною сияла на белом заснеженном взгорье, сразу за нею, упадая с крутого обрыва, начиналось ослепительно яркое, в ледянЪм крошеве и глыбистых торосах, море. Было море неподвижное, глазам больно глядеть на его неохватность. Что-то предупреждающе холодное почудилось Бальжийпину в морской неохватности, словно бы не во льдах земная, теплом и светом осиянная бездна, а прикрыта саваном… Бальжийпин поглядел на Сафьяна и в глазах у него заметил то же беспокойство, заныло на сердце, вон и Байкал нынче в тревоге, и эта тревога не бестелесна, живая и горячая, тотчас и войдет в душу.
Не русское море, не бурятское, не чье-то еще… Вселенское, может статься. Не принадлежала какому-то отдельному народу, имея прозвание чудное, которое не- сыщешь ни в одном языке мира, пришедшее к людям из глубины веков и до сих пор не сделавшееся ни для кого, вроде матушки-Волги иль зеленогривой Селенги, родственно близким, все ж поднялось над всеми ими, подобно тому, как истинная, от сердца, живущего любовью, святость подымается над приевшейся глазу обыкновенностью. Я думаю, оттого и получило прозвание священного, что и по сей день не понятна человеку его неземная красота. От веку приходят люди к байкальским берегам, не с любовью, нет, с трепетом, как если бы это было святое место. Глядят на волны и дивуются, и но посмеет никто поднять руку на эту неземную красоту. Но долго ли будет жить в их сердцах, во благо им самим, трепет?.. А что, если настанет день, и все переменится, и человек поменяет свою сущность и сделается холодным и безбоязным?.. Что тогда?.. Даже и теперь, имея в душе страх, человек вдруг да и выкинет несусветное, от ненависти и отчаяния, и тогда загорит тайга вокруг Байкала, и станут волны красными, кроваво-красными, как случилось совсем недавно, когда из горящего леса вышла Мария.
Старуха лежала на земляном полу, подвернув под себя левую руку, а другую отбросив далеко в сторону, едва ли не к самому пологу. Глаза у нее были широко открыты, и в них застыло что-то, может, последнее видение, и это видение, кажется, не поддержало ее слабеющий дух, а напротив, ввело в еще большее смущение: вокруг глаз застыли в мертвом испуге острые, землисто-синие морщины. Что же старуха увидела там, за чертою?.. Бальжийпин, стараясь не глядеть на умершую, закрыл глаза… Когда же снова посмотрел на нее, морщины словно бы сделались меньше, в лице появилось другое, уже не пугающее, а вызывающее сострадание, единственно приемлемое в этот час, ничего от людей не требующее, спокойное выражение. Бальжийпин вздохнул с облегчением.
Он был благодарен судьбе за то, что она даровала ему встречу со старухою. Он робел перед нею, смущался, а может, и не перед нею, а перед тем, что жило в душе у нее, открытое всем ветрам, болезненно чуткое и трепетное. Впрочем, Бальжийпин не отделял одно от другого, полагая, что душа не отъединена от сущего, она и сама есть сущее, а только невидима человеческим глазом, не ощущаема чувствами.
Глядя на старуху, приемля ее душу, Бальжийпин не раз говорил себе, что ничего подобного он не знал. То была душа человека, привыкшего страдать. Но эта привычка, что более всего удивительно, не привнесена извне, не выработана годами, словно бы и родилась вместе со своей телесной оболочкой. В прежнем своем окружении Бальжийпин видел немало людей, которые хотели бы, чтобы такое страдание снизошло к ним. Случалось, им удавалось достичь этого, и тогда они думали, что приблизились к святости, достигли высшего совершенства, когда мир открывается через страдание.
Бальжийпин умел разбираться в людях, в их малейших душевных проявлениях, и это умение, кажется, родилось вместе с ним и в немалой степени способствовало тому, что даже в хувараках, которые его преследовали, видел не врагов, а измученных от постоянного рысканья по степи молодых людей. Он и старуху понял сразу же. Он понял ее и застыдился своего тогдашнего благополучия. В те дни, оказавшись далеко от стен дацана, не опасаясь быть схваченным, он ни о чем не думал, как только о том, что свободен делать все: бродить Ли но тайге, сидеть ли в юрте, размышляя о том, что нынче было так далеко.
Он засовестился умеренности собственных чувств, подумал, что стремление к покою, к внутренней, отрешенной от мира сосредоточенности, единственно чему в ту пору хотел бы следовать, полагая это за благость, на самом деле не есть благость, а лишь приближение к ней, и надобно пройти еще через что-то, насильственно сломав себя и ставши малой веточкой на дереве жизни, которое несет по бурной реке. Тысячелетиями стояло дерево на крутом скалистом берегу, но вот теперь вырвано с корнем и, живое еще, раскачивается на волнах, кружится в водоворотах, ломает сильными ветвями слабое илистое дно отмелей. Сказано было: подымется дерево на восходе солнца, когда землистые корпи прорастут людским страданием, но подымется уже па другом берегу, и солнце там будет другое, и небо, и привычные людские представления о жизни поменяются, и то, что было хорошо, станет худо…
Однако ж сомнение, вселившееся в душу Бальжийпина, не было долгим и не дало сколько-нибудь ощутимых ростков, и прежде всего потому, что он не принимал насильствениость, в какой бы форме ни явилась, к чему бы ни вела, пускай даже к высшему блаженству. И тем более противоестественным представлялось насилие но отношению к себе. Он и ушел из дацана потому, что видеть и дальше насилие одной воли над другой было мучительно трудно, даже если это насилие совершалось во благо.
Сказано было: дерево жизни снова подымется, как только досыта напьется из чаши людского страдания. Думать про это, созерцая священные книги, было удивительно, а вместе тревожно, но еще горше было видеть человека и догадываться, что он пройдет через муки, но так и не отыщет успокоения.