Байкал - море священное
Шрифт:
Он шел по тропе, и тайга окружала его со всех сторон. Прежде она вызывала в нем чувство смущения. Огромная, из края в край, казалась холодной и суровой и не всегда доброй по отношению к нему. Нс то что степь… Не умел увидеть слабого пожелтевшего ростка близ высокого дерева, легкой байкальской волны, которая вдруг коснется каменистого берега, а потом, словно бы ошалев от прикосновения к земному теплу, не захочет уйти и, стекши в промоины, будет долго стоять там, пока не сделается паром. Он не умел увидеть этого, а только тайгу во всей ее огромности и древнее сибирское море, пускай и величавое, но все ж недоступное людскому разумению, отгородившееся от него тайною, сквозь которую едва ли можно пробиться. Бальжийпин долгое время чувствовал себя в тайге слабым и беспомощным, и это чувство угнетало, но с каждым днем все меньше и меньше. И вот наступил день, когда чувство собственной слабости и беспомощности, которое испытывал, оказавшись лицом к лицу с тайгою, уже не угнетало, а казалось естественным. Что ж из того, что он песчинка па дне моря, коль скоро и эта песчинка надобна?.. Каждая на своем месте, и все рядом, тысячи, миллионы песчинок, и не тесно им на морском дне.
Еще летом Бальжийпин видел в тайге цветок, ярко-синий, полыхающий… Захотелось подойти поближе, но что-то словно бы удерживало, не давало сдвинуться с места, сила какая-то, которая, как думал, шла от цветка. И все же спустя немного сделал шаг-другой и нагнулся, чтобы получше разглядеть диковинный лесной цветок, по тот словно бы с неудовольствием начал отодвигаться, тускнеть, становясь все меньше, и, когда рука Бальжийпина готова была коснуться стебля, цветок завял, сделался травинкою, которых в тайге великое множество, рослые, с тонкими немощными стеблями, они всегда под кронами деревьев, и солнце едва ли достает до них своими теплыми благодатными лучами. Поглядел на тусклый стебель с растерянностью, поднялся на ноги и побрел прочь. Много дней и ночей прошло с того дня, а все ж нет-нет и вспомнит про лесной цветок и почувствует на сердце беспокойство. Вдруг да и подумает, что все, происходящее с ним, живущее в нем, в близких людях, коротко и беззащитно и скоро исчезнет. Шел как-то вечером по лесу, увидел: сидит па нижних, близ земли, ветвях дерева сокол-шестокрылец, удивился — эта птица никого не подпускает к себе, своевольна и горда. Постоял и раздумье, подошел поближе. Но сокол словно бы не. замечал его, продолжал все так же сидеть, спрятав под крыло голову. И тогда он свистнул, бог знает для чего, может, проснулось в нем что-то, азарт какой-то, и птица услышала с явственно осязаемой неуверенностью посмотрела па человека, а потом взмахнула крыльями… На мгновение зависла в бледном, заметно потускневшем небе и, точно обессилев, пала па землю… Он подбежал к тому месту, где нала птица, недолго бродил промеж деревьев, но так и не нашел ее, а потом засомневался, действительно ли видел сокола или почудилось, что видел, а на самом деле никакой птицы не было?.. Но что-то в нем, чувство какое-то, быть может, то самое, шестое, упрямилось, не желало соглашаться. А спустя немного свою встречу с птицею, которая, блеснув в небе, исчезла, посчитал за знак. Скорее, недобрый знак. Живя среди природы, изредка встречаясь с теми, кто привык относиться к природе как к верхнему существу, обладающему разумом и чувствами, и все, идущее от нее, подчас самое невероятное, принимать на веру, Бальжийпин и сам мало-помалу начал приближаться к этим людям в своем мироощущении. Он хотел бы сделаться одним из них, во всяком случае, стремился к этому, догадываясь, что они ближе стоят к природе, а может, уже есть часть ее. Да, в чем-то благостном он уже приблизился к ним, и потому встречу с диковинным цветком, а потом и с птицею принял за знак. Сделал так, как сделали бы и люди, кто ко всему сущему относился с благоговением и с уверенностью, что происходящее в природе имеет смысл. И он стал ждать беды. Нет, это не было ожидание, о котором только и думают. Это было смиренное ожидание, напоминало о себе изредка, в те минуты, когда в жизни Бальжийпина происходило что-то не совсем привычное. Однако во все остальное время он чувствовал себя неплохо и поступал так, как хотелось. Тем не менее сдвиг в душевном состоянии нет-нет да и давал о себе знать.
22
Филимон Лохов нынче в силе, денежка завелась, куда против нее? Велел крикнуть себя на деревенском сходе старостою, и — крикнули… Думал поставить новую избу на отчем подворье заместо старой — осела изрядно, окошки едва ль не вровень с завалинками… По потом решил сделать по-другому. Зашел как-то на подворье к бывшему деревенскому старосте: просторно и ладно, соринки не встретишь, а уж изба — на удивление — весела и высока, зажмурился, разглядывая узоры на ставнях и па ярко крашенных царских воротах. А хозяйка тоща, и парни тоже худые, мосластые, воротят нос, слова доброго не услышишь. Помнилось: не но чину им изба… Сказал хозяйке, чтоб уступила, за деньгами не постою… Обиделась, залетела в сенцы, слезьми обливаясь, сыскала голячок — и на Лохова, как на вшу какую-то… Зря она!.. Зря!..
Лохов на злое дело не памятлив, вроде бы позабыл про унижение, случившееся на виду у честного люда, а только засела в голове думка про избу бывшего старосты. И впрямь, не по чину нм изба… А мне бы в самую пору. Кто я есть нынче? То-то… И начал мало-помалу раскручивать: то покосу не додаст вдове в мирской дележ, то повинность, от которой одна морока, прибавит, то в нечаянный расход введет, взяв с сиротского подворья подводу на извоз… Дивились на деревне Филимону: давно ли был свойский с головы до ног, в мозолях и шишках от многотрудной крестьянской работы? Был, да, видать, весь вышел… Не отступал от своего. Уж куда только вдова не подавала жалобы, кому не кланялась слезно. Все понапрасну: на глазах худело хозяйство бывшего старосты, работники за версту обходили некогда богатое подворье, сказано было: с Лоховым лучше не ссориться, — и вот наступил день, когда, отчаявшись, пришла вдова к Филимону, уронила жалобно:
— Не погуби… Иль мало для тебя мой мужик исделал?..
Не любил Лохов, когда поминали бывшего старосту, а пуще чего другого было не по нраву, когда записывали того в благодетели. Поморщился, выгнал жену Ознобишина.
Обо всем позабыл Филимон, люди так думали, что позабыл, и укоряли заглазно, шепчась по подворьям. А он словно бы пи про что не догадывался, гнул свое, насаждая на деревне власть молодую и дерзкую, ни с чем не считающуюся. Крепко уверовал, что власть на деньгах держится, а деньги у него были, и, по нынешним временам, когда Россия ввязалась в войну и теперь не выпутается, немалые. Захотел бы купить весь деревенский-сход, и купил бы. А что?.. Была и такая задумка, не от ума, конечно, шальная… Спасибо, жена отговорила, и не потому, что забоялась, не в пример мужичьим бабам, тертая, живо проведавшая про свое теперешнее положение, а денежку жалко бросать. «А ну тя! — сказала мужу. — Окотись!»
Над всем деревенским миром нынче зависла власть Лохова, стараются попять ее мужики иль хотя бы приноровиться к ней, да не все умеют. И потому нет-нет да и съедут с родного подворья и, вздыхая тяжко: «Рушится все, ломается, господи!..» — станут искать себе другую долю. Найдут ли?..
Тяжела власть Лохова, и малой борозды в мирском поле не проведешь без его согласия. А коль супротивничать начнешь… Жил на деревне удалой мужичок, ему слово, он в ответ два, почитал себя грамотеем, читать-писать умел бумаги разные, до всего своим умом дошел… Надумал тягаться с Лоховым: я, дескать, про него такое пропишу, загремит кандалами… Варнак Филька-то, каких свет не видывал!.. Может, и впрямь варнак? Вскорости нашли умника на речном плесе близ тайги-матушки с проломленною головою, лежал на затверделом, с морозу, песке, глядел в небо большими и в смерти не утратившими удивления глазами. Закопали мужичка чуть в стороне от того места, где нашли, подумали про Фильку неладное, да тут же и постарались из головы выкинуть, про что подумали. Какой он нынче Филька? Филимон Лохов он власть… Издавна так: «Коль власть порешила, уж мы…» Рабское что-то. А попробуй сдвинуть это, привычное, с места, враз обломают руки, а то и в смутьяны запишут и со двора сгонят. И даже здесь, в Сибири, где вольна душенька делать, что захочется притомившейся, коль речь заходила о власти, которая всегда от бога, мрачнели в лице, норовили отойти в сторону.
Лохов довел жену бывшего деревенского старосты до последнего унижения: пошла по дворам и везде кричала:
— Люди добрые, гоните из деревни Фильку, всех вас исделает своими работниками. Аспид… кровопивец… зверь!..
— А, ты ишо и бунтовать?.. — сказал Филимон, прослышав про это, и в тот же день пошла в уезд бумага с казенным гербом, а спустя малость согнали с родного подворья горемычную, иди, сказали, мир велик, авось не пропадешь…
Недолго ждал Лохов, въехал в просторную старостову избу и зажил на диво, помягчев сердцем. Вроде бы чего хотел, добился, и сладко глядеть, как ломают перед тобою шапки и кланяются низко и слова говорят искательные. Верно что, сладко… Однако с чего это вдруг проснется он посреди ночи, лежит тогда с открытыми глазами и долго не поймет, что с ним?.. Нет, не тени убиенных тревожат, тех теней не боится Лохов, видел одну из них, приходила, слабая, трепетная, на малом ветру сломается, спросил у нее строго:
— Чего тебе?..
Затрепыхала, а потом вдавилась в белую стену, словно бы опасаясь за себя, трепетную, так и стояла, пока не рассмеялся Лохов и не воскликнул зло:
— Че, взяла, окаянная? Сгинь!..
И стон послышался, по вскоре оборвался, исчезла тень. С тех пор не приходила больше, и Лохов мало-помалу позабыл про нее. Нет, не это тревожило, другое… Ловкие люди попадались на «железке», и среди мелких рядчиков были такие, что деньгу загребали, какая Лохову и не снилась. То и мучило, что были люди половчее его: а что как всю загребут, до копеечки, и ничего не оставят? С них станется!.. Бывало, так всю ночь и не закроет глаз, а чуть свет заседлает каурого и на «железку» метнется… Нынче Лохов не жил с артелью, все больше дома, знай себе, наезжал… Дело у него поставлено ладно, за всем есть догляд, и рабочие не больно-то своевольничали, спасибо соседу-рядчику, обучил уму-разуму, за любую провинность Лохов снимал с заработка своевольца копеечку. И артельные тоже, было время, дивились: свой вроде бы, а давит пуще чужого. С чего бы?..
Когда б все ответы лежали на виду! А то ведь и сам Филимон едва ли скажет, что случилось с ним, отчего так скоро забылся тот, на крови замешанный, страшный день?.. А ведь и горько было, и стыдно, даже не хотелось жить, боязно было жить. Но скоро в душе затвердело, заупрямило, ни про что другое и знать не хочет, только про денежку, которая лежит в тайном месте, па отчем подворье. Не к чему ходить
Лохову к тому месту, вся денежка давным-давно считана-пересчитана, а что-то подчас будто толкнет в спину, ноги от страха сделаются деревянные: что, как выследил кто-то, увел денежку из-под носа?.. Плетется тогда к тайничку, ищет дрожащими руками. И находит, конечно. Кто ж может знать про лоховский тайничок? Жена попервости и то не знала, но приметила беспокойство мужа и велела сказать… А потом взяла под свою руку тайничок, и Лохову сделалось спокойнее на душе.
Ах, душа!.. Неугадливая она у Филимона, словно бы сбита с пути-дороженьки, ведать ни про что не ведает, лишь про себя, и слышать ничего другого не желает. Закоснела в своем неведенье, но эго сладостное неведенье, бывало, нашептывала па ухо: «А чего нам про других-то думать? Мелкотье. Не чета нашему брату! Нам с прочими пристало знаться. К примеру, с Иконниковым, шустрый старичок, денежку тоже любит страсть как! А слыхать, благородных кровей…» Чудно, но случалось, и Лохов думал про себя: А может, и я тоже из благородных?.. Но сейчас же и придавливал эту мысль: тю нас!.. Лешай!.. Только и осталось, кажется, от прежнего Лохова, что нет-нет да и задолеет привычный страх: не дай-то бог, прознают про мои мысли, разом всего лишат, богачества мово! Потому как в жизни всяк должон быть на своем месте. Знай про это и не суй носа, куда не просют! На этом земля держится.
А про то место свое, на самом низу, Лохов старался не вспоминать, словно бы и не было времени, когда побродяжкою бродил-шастал по земле, пребывая в великом страхе, стоило подумать о тяжелом, в кровь раздирающем бока, с горькою солонцою, гибком кнуте матерого Назарыча. Дивно, что это удавалось, а может, и не дивно вовсе, поверил в свою звезду, померклою казалась, от века стоящею: и матушки словно бы не было с извечной слезою в голосе, и батяни-разбойничка, лютого на расправу, никто впереди его рода не стоял, только он, как хлеб в поле над прочим разнотравьем, всему голова… Назарыч теперь сделался у Лохова в деревенских делах помощником, следил за порядком, а пуще — за хозяйством, которое за малое время стало справным, на загляденье. Недолго тешился Лохов видом «чистой денежки», придерживая про запас, скоро понял, что в деле ей быть надежнее. Впрочем, в том, теперь уже семейном тайничке, не убывало, вмиг восполнялась недостача. Филимон, по совету Иконникова, с которым на удивление быстро сошелся, не бросил артель, правил ею умело и строго и за деревнею успевал доглядеть. Назарыч до сей поры был не при деле: Студен-ников постарался… Чудит подрядчик! Ну да бог с ним! Перемелется — мука будет. А Назарыч ловок и расчетлив, и словом не попомнит Филимону про его прошлое. И ладно, что не попомнит. А иначе не удержаться б и подле Лохова. Учтив с хозяином, подобострастен, понимает с полунамека. А для деревни острастка, душа Назарыча для мужиков за семью запорами, про что гадает-думает, неведомо никому, зорко стережет хозяйский интерес. Это и держал в уме Лохов, когда брал к себе Назарыча: при других-то дворах богатых, сибирских, приметил, всенепременно есть такой человек А чем он, Лохов, хуже?.. К тому ж приятно, что Назарыч теперь ему служит верой-правдой. Бывало, что и поглядывал на него и усмехался лукаво: дескать, во какая перемена в жизни случилась. Но то ли еще сдеется, погоди, пес!.. Что ж, и это держал в уме, когда звал к себе Назарыча.