Берлинская флейта [Рассказы; повести]
Шрифт:
— Да, вы правы, — сник незнакомец. — Вы правы… а вот Вегерта я все равно убью!
Он скрипнул зубами и удалился прочь.
Над обрывом
Ее первый жених через полгода после призыва в армию ответил на ее сотое письмо, что пусть она ему больше не пишет, так как он облучен.
Весной познакомилась с другим, все лето провели вместе, осенью его призвали в армию, он долго молчал, затем сообщил, что во время крупнейших в Европе учений он подвергся воздействию паров АКЗП-10, что он теперь обречен на медленную, мучительную смерть и что дальнейшие их отношения не имеют никакого смысла.
Зимой познакомилась с третьим — этот уже отслужил, работал мастером цеха мясорубок, имел твердые взгляды на жизнь, в свободное время занимался живописью.
Подали заявление, дело шло к свадьбе, как вдруг однажды вечером он с озабоченным видом сообщил, что вчера нарочным он был срочно вызван в военкомат, где ему предложили сверхсрочную службу в Польше.
— Но ведь это дело добровольное? — спросила она.
— Гм, — усмехнулся он. — Конечно, я могу отказаться, но… не знаю, поймешь ли ты… Дело в том, что положение в Польше сейчас очень обострилось… там сейчас решается судьба всего польского народа, и нам вовсе не безразлично, как она решится… Могу ли я отсиживаться в теплом углу в то время, когда на баррикадах идет жаркая схватка? Нет, не могу! Да, я жизнью своей рискую, но иначе поступить не могу! И сейчас я должен быть там, где наиболее нужен… Родине! Такие вот, значит, пироги… Но ты не грусти, не беспокойся! Наша свадьба не отменяется, она только переносится на более поздние сроки! Я тебе буду писать, я тебе… я тебе вызов сделаю! Польшу увидишь, другие страны! Что нам киснуть в нашем Дебальцеве!
И этот исчез куда-то бесследно.
И другие исчезали бесследно по весьма важным причинам…
Много позже их всех она видела в полном здравии, с женами и детьми.
Болела, долго лежала в больнице.
Выписалась, навсегда уехала в свое Ляпино на высоком оползневом берегу моря.
От случайной связи с запойным скотником у нее родилась немая девочка…
Иногда они выходят к глубокому глинистому обрыву.
Стоят, смотрят на бесконечные пенистые волны.
Оптимизм
Когда-то поэтом я был. Выйдешь, бывало, в сад, смотришь и шепчешь:
Сад ты мой весенний, Сад ты мой цветущий…Или:
Сад ты мой зимний, белый, В снег и лед одетый…Соседке посвящал:
Тамара, Томочка, Ласточка моя…Станку:
Станок мой токарный, Как брат ты мне!Вахтеру:
Опять стоят ветераны! Опять они на посту!Да, когда-то во всем, куда ни глянешь, содержалась поэзия, все вызывало восторг, удивление, слезы… А потом все вдруг одним махом куда-то исчезло… Ночь просидишь, промаешься — и ни одной строчки, ни одной поэтической мысли…
Уехал, завербовался на край света, в Якутию, в Оймякон…
Оймякон ты, Оймякон, Край далекий…И замерзал, и бит был, и сам на кого-то нападал…
А сейчас вот домой еду…
Облысение… пародонтоз… радикулит… геморрой…
Но нет, я не унываю, нет! Не унываю и верю, что поэзия еще придет, вернется!
Очень надеюсь и верю, сучий твой потрох.
Зачем?
Закончив маневровые работы, составитель поездов Иван Ильич Христодулов побрел к тепловозу.
Ему нездоровилось.
Слева мрачно шумело ночное море, справа мрачно горбились и зияли разбитыми окнами списанные вагоны.
Христодулов поднялся на тепловоз и вошел в кабину. Машинист тепловоза Виктор Петрович Колесник отложил в сторону газету и надвинулся на Христодулова.
— Ты мне не нравишься, — надвигаясь и сжимая, сказал он. — Ты слишком долго делал маневры.
— Нездоровится мне, пусти, — сказал Христодулов.
— В таком случае сеанс ударотерапии будет вам весьма кстати, — сказал Колесник, снял с головы Христодулова шапку и выдернул из его некогда пышной шевелюры клок волос.
Христодулов взвизгнул от боли.
— Прошу ужинать, — сказал, отпуская, Колесник. — Картошечка, сальце, чаек.
— Не хочу. Аппетита нет. Нездоровится, — ответил Христодулов.
— Тогда хоть чайку попей. Чай свежий, индийский, — сказал Колесник, протягивая кружку.
Христодулов сделал глоток, поморщился и выплеснул чай в окно.
— Ты зачем это сделал? — надвигаясь и сжимая, спросил Колесник. — Ты зачем это сделал с индийским чаем?
— Ты бросил в него соли. Пусти, я на пост пойду, — отвечал Христодулов.
— А что тебе соль? — продолжая сжимать, спросил Колесник. — Или пиндосы уже не любят соленого? Или ты уже не пиндос?
Христодулов мычал, хрипел, конвульсировал.
— Ладно, — отпуская, сказал Колесник. — Иди на свой вонючий пост. Там тебе крысы когда-нибудь нос отгрызут.
Христодулов открыл дверь, но Колесник схватил его за штаны, подтащил и сказал:
— Да не ходи ты, Иван Ильич, на этот пост. Спи со мной. Я тебе царскую постель сделаю.
Он постелил на полу мешковину и ветошь, и Христодулов лег.
Колесник спрятал остатки еды в портфель, помочился с тепловоза, выключил свет и лег рядом. Ему приснилось, что рядом с ним жена, и он обнял Христодулова, а Христодулову приснилось, что его судят за разбитый вагон и приговаривают к смерти через удушение.
— О, да ты уже не пиндос, а китаец! — сказал утром Колесник. — Где твои глаза? Что-то, брат, ты совсем запаршивел. Маневры делаешь долго, хороший индийский чай кажется тебе соленым, а во сне ты кричишь и пердишь. Придется мне за тебя взяться. Вот сейчас сменимся, и я поведу тебя в сауну.
— Да не хочу я никакой сауны, домой я пойду, — отвечал Христодулов.
— Пойдешь, пойдешь! Сауна — это вещь. Ты ведь не знаешь, что это такое!
И он повел его в сауну локомотивного депо, куда не каждого пускали, но Колесника, близкого к локомотивной элите по партийной и профсоюзной активности, пускали, а вместе с ним пропустили и Христодулова.
Там ему стало плохо, и он умер.
Ночь. Идут маневровые работы. Справа мрачно шумит море, слева мрачно горбятся и зияют разбитыми окнами списанные вагоны.