Берлинская флейта [Рассказы; повести]
Шрифт:
Дверь распахнулась, вошел Войцеховский, сбросил на пол тулуп, захохотал и сказал:
— Меня не убили! Мне подали самогону, и я его выпил!
С ним случился припадок.
После припадка он был тих и печален, просил Суровцева присесть к нему на кровать и взять его руку, тот присаживался, брал его горячую руку, слушал его сбивчивый, жалобный монолог, смотрел в окно и думал о шурупе подковки правого ботинка, о недавнем гоне и распятии на снегу, о слишком теплой погоде, мешавшей максимально оценить достоинство новой шапки, а потом просто наблюдал сонное падение снега, марлевыми слоями прикрывавшего глубокие раны пейзажа после дневного буйства странного сборища… Толстая веревка так и осталась свисать с сосны, и в этом ее свисании среди порхающих снежинок таилось нечто мрачное, угрожающее и мерзкое…
Вышли к заливу…
Мутный горизонт был подведен тушью, в изломанных соснах жалобно подвывал ветер.
— Воет, как хор невостребованных женщин, — сказал Войцеховский.
— Любил я раньше ветер, — задумчиво отозвался Суровцев.
— Когда? — спросил Войцеховский.
— Когда? Давно… в юности…
— Лучше бы ты в юности девушек любил. Пойдем отсюда, в ширинку дует, — сказал Войцеховский и поднял воротник тулупа.
— А вон что-то круглое, темное, — сказал Суровцев, указывая рукой на темное пятно среди серых торосов.
— Полынья, наверное…
— Полынья? Что-то не похоже на полынью… а вдруг это не полынья?
— Ну не полынья, а кусок какого-нибудь промышленного дерьма, солярка, солидол, автомобильная шина! Пойдем!
— Ну я не совсем согласен с такой… версией, — продолжая пристально всматриваться в наступающих сумерках в пятно, сказал Суровцев, — и вообще, я против односторонне-волевых оценок явлений природы и низведения их тайн до нигилистически-бытового уровня… Конечно, много всяких ординарных пятен, не заслуживающих особого внимания, но в данном случае…
— Ты серьезно или дурака валяешь? Пойдем, Сенека, чай лучше пить, — перебил его Войцеховский и повернулся уходить.
— А давай сходим посмотрим! — возбужденно предложил Суровцев. — Тут ведь недалеко, метров двести, не больше, а? Сходим посмотрим, проверим наши версии!
— Да иди ты в ж… со своими пятнами и версиями! Самые замечательные пятна — это два пятна груди официантки Нины! Лучше к ней сходи!
Войцеховский ушел.
«Пойду один!» — решительно подумал Суровцев, но, потоптавшись на берегу, решил отложить до следующего раза.
Шли дни. Войцеховский, бормоча и конвульсируя, вползал в пустыню нового опуса, Суровцев спал днем и ночью, скучал, томился, прислушивался к своему организму и жаловался на некоторые перебои, присматривался к своему лицу и жаловался на слишком ранние морщины и седину, до блеска надраивал ботинки, рассматривал подковки, вспушивал шарф, расчесывал шапку, скучал по телевизору, радио, газетам и т. д.
— Здесь, конечно, очень красиво, и я тебе очень признателен за то, что ты взял меня с собой, а все-таки мне грустно, что я уже не могу в полной степени ощущать красоту пейзажа, что наблюдается интенсивное притупление чувств и ощущений снега, сумерек, ветра, елей и всяких других деревьев, утреннего солнца и ночного неба, птиц и животных, — пожаловался Суровцев за вечерним чаем.
— А людей? — спросил Войцеховский.
Суровцев задумался, не ответил.
— Делом займись, — посоветовал Войцеховский. — Ведь у тебя были какие-то планы, идеи — вот и займись ими. А то часами рассматриваешь свою шапку, а потом на что-то жалуешься.
— Пусто в душе…
— Так и у меня через край не хлещет. Начни, а там с божьей помощью и проткнется что-нибудь… Нет такого пустыря, на котором при желании невозможно помочь проткнуться какому-нибудь, пусть самому невзрачному, цветку и этим самым цветком хоть в какой-то степени скрасить общую картину мрака, холода и запустения…
— Может, ты и прав, только моя песенка уже спета! — с надрывом воскликнул Суровцев, и лицо его сморщилось. — Все мертво! Все там осталось!
— В кукурузе? — усмехнулся Войцеховский.
— Да, именно в кукурузе! — с вызовом воскликнул Суровцев и сузил глаза.
— И что же осталось там, в этой твоей кукурузе? — не обращая внимания на свирепый вид Суровцева, с усмешкой спросил Войцеховский.
Суровцев сник, задумался…
…зной летнего полдня. Горит серебристый ковыль. Шуршат, испуская дурман, пересохшие цветы и травы. Страшной стеной стоит кукуруза. Страшно торчат початки из разноцветных волос. Зной и звон. Прилип к жаровне неба самолет-кукурузник. Попал в кукурузные испарения, не может сдвинуться с места, задыхается летчик, горит. Тронет кукурузу суховей, страшно зашумит, и снова тишина, зной и звон. Оглянешься по сторонам, войдешь в кукурузу, присядешь у берега. Тихо и страшно на дне кукурузного моря. Мертво лежат зеленые тени. Обступают со всех сторон зеленые кукурузные кости. Могильным холодом и мраком веет из трещины земли. Дрожит на краю трещины от подземного ветра мертвая бабочка-кукурузница. Высовывается из трещины паучья лапа, слепо шарит, нащупывает бабочку, подцепляет крючком, утаскивает в трещину. Когда же начнется? Бежать, бежать отсюда! Тихо осыпается сверху страшная кукурузная парша. В сетке и в точках пыли палец ноги. Желтая вершина нарыва у ногтя. Ползет куда-то мимо пальца изумрудное насекомое. Возьмешь палочку, направишь насекомое к нарыву — пусть пощекочет. Повернет насекомое голову, пронзит страшным взглядом — выронишь палочку, закроешь глаза… но вот первая дрожь пробегает по телу, испарина, пот, толчок потрясает с головы до ног, еще толчок, гудит под ногами земля, разверзается трещина, на страшной глубине что-то ворочается, бьется под кипящей грязью и пузырями, самолет отлипает от неба, с воем падает, взрывается — очередной толчок потрясает организм, все вокруг теряет свои очертания, и начинается падение в сладкую тьму… Но вот все кончилось, зной и звон, изумрудное насекомое уже ползет по зеленой кости к жаровне неба, оглянешься, посмотришь — рядом со вчерашней, уже потемневшей и засохшей горкой возвышается свежая, пар клубится над нею, вершина ее украшена арбузным семечком, помидорные прожилки вьются серпантином, уходят к вершине, теряются в дымке пара, из зноя и звона на свежую горку пикирует первая зеленая муха, за нею — другие…
…но Суровцев не стал об этом рассказывать. Стыдное и сокровенное, в отличие от Войцеховского, он предпочитал держать в тайне.
А Войцеховский рассказывал о себе Суровцеву много, с самыми интимными подробностями, его откровения зачастую носили исповедальный характер и взывали к сердцу понимающему и милосердному.
«Я становлюсь твоим заложником», — пошутил однажды Войцеховский.
В другой раз, в туалете Ленинградского вокзала, он предложил Суровцеву стать его биографом.
Один, сдирая с себя одежду, грим и кожу, бежит навстречу смертельным протуберанцам, другой день за днем, без отдыха, тщательно, стык в стык, огораживается толстыми плитами и никак не поймет, почему с каждым днем холод усиливается, мрак уплотняется, а дышать все труднее…
Шли дни. Войцеховский полз по пустыне, Суровцев продолжал спать днем и ночью, ностальгировать, скучать, томиться и жаловаться на пустоту внутри и вокруг.
— Можешь считать меня маньяком, кем угодно, но мне кажется, что тебе нужно обратиться за помощью к женщине, — сказал Войцеховский.
— Женщина? А что — женщина? — усмехнулся Суровцев, глядя в окно.
— Ну, тогда даже не знаю, что тебе сказать… Великие люди, не чета нам с тобой, в трудную минуту обращались за помощью к женщине… Мне уже страшно давать тебе какие-либо советы, еще придушишь ночью, и все же мне кажется, что сейчас лишь женщина сможет сдвинуть тебя с мертвой точки. Попробуй, рискни, вдруг получится. Что скажешь? Нужна моя помощь, консультация — пожалуйста.
— Не знаю… может быть… не знаю, — отвечал Суровцев, продолжая смотреть в окно.
— Боишься?
— Не знаю… может быть…
— Последствий боишься? Не дай бог, конечно, но уж лучше любые последствия, чем это твое нынешнее состояние. Греха боишься? А не грех ли ходить мертвым? А бог… бог поможет, простит, будем надеяться, что он не похож на мыслителя с волчьим прищуром. Боишься нарушить супружескую верность? Но я очень сомневаюсь, что в таком виде ты мил своей жене. Рискни, попробуй! Я вовсе не призываю тебя к тому, что в обиходе называется развратом! Надеюсь, ты понимаешь, что в этом я никакой не орел. Видит бог — не орел я, а лишь жалкая мошка, льнущая к женскому теплу. Для меня лишь женщины и дети придают этому миру хоть какой-то смысл. Все остальное — сплошное надругательство и уродство. Мужчины — деформаторы мира, служители идеям, и, даже не будучи фактически импотентами, они все же — импотенты, потерявшие естественную ответственность перед жизнью… Мне скучно и тоскливо в их обществе, самом, как говорится, блестящем… Есть, конечно, исключения, и ты — одно из них… Может быть, я глубоко заблуждаюсь, пытаясь тебе что-то советовать… не знаю… Я вовсе не претендую на абсолютную истину, и все же мне кажется, что в этой ситуации лишь женщина может тебя вывести, спасти… Я вовсе не посягаю на твою святыню, на то, что ты с таким надрывом и многозначительностью называешь «кукурузой», но, кажется, ты там засиделся, в этой своей…
Войцеховский продолжал возбужденно говорить, и чем более возбужденно он говорил, тем большее оцепенение охватывало Суровцева. Он уже не понимал, о чем идет речь, голос Войцеховского стал куском стекла, звенящим среди стекол, и все вокруг стало стеклянным: комната, подоконник, деревья за окном, снег и залив, мертво блестевший под стеклянной луной…
День был туманный.
Суровцев сидел в кресле и смотрел в окно.
Вошел Войцеховский.
— Полежу у тебя немного, — сказал он, ложась на диван. Назначив Суровцеву комнату похуже, он все свободное время проводил в этой узкой, прокуренной спальне, иногда и ночуя.