Беруны. Из Гощи гость
Шрифт:
раздул об уголек пук соломы и окурил девку, крепко спавшую в углу на лавке. Потом набрал
у себя в кисе корешков каких-то...
– К чему вы, корни, гожи, к тому будьте и гожи, – сказал он и стал совать корешки девке
под нос.
Девка заворочалась, забормотала, и тогда Арефа заговорил над нею стихами. Из горла
его покатились смутные слова: про горючий камень, про костяной хребет, медвежью оторопь.
Слова эти до смерти напугали Антонидку, которая уж и не рада была, что связалась с
Арефой.
– Сухо дерево, завтра пятница, тьфу-тьфу-тьфу, – стала отплевываться она, не выдержав
Арефиных стихов и лютого его чародейства.
Но Арефа кончил. Девка спала, укрытая тулупом, бормоча временами во сне, фыркая от
дыма, напущенного Арефой на всю поварню. Тогда Арефа спросил водицы и стал ворожить
про чернеца, и про чужбину, и про опалу. Вместе с Антонидкою склонился колдун над
бадейкой, и, в то время как стряпея не видела в бадье ничего, кроме прозрачной воды, Арефа
будто бы разглядел там дороги и гати, струги на воде, корабельные пристани у берегов и в
чистом поле зеленый дуб.
– В чистом поле, во широком раздолье, – заговорил Арефа, – стоит дуб зеленый. Он от
ветра не шатнется, от грозы не ворохнется, с места не подается.
Антонидка склонилась еще ниже, и вдруг показалось ей, что видит она – черное что-то
чернеет в посудине на дне. Но Арефе – на то он и почитался колдуном – было будто бы
лучше видно; он дунул на воду и заговорил опять:
– Ехал полем черный человек, лико смутно, сердце черно. Доехал до дуба, тут ему любо,
стал – стоит, от ветра не шатнется, с грозы не ворохнется, с места не подается.
Арефа подошел к печке, нагреб там горсть золы и швырнул в бадейку.
– Шла полем баба худа, – продолжал он, вглядываясь в замутненную воду, – желты
печенки, зелена руда, руки – что плети, в ладонях огонь, дошла до дуба, тут ей любо, стала –
стоит, дунет-подунет, в ладони фырчит: «Я баба Опала, к тебе мне и надо».
Антонидка побелела от испуга, стала опять шептать «сухо дерево», но Арефа не ведал
страха.
– В чистом поле, во широком раздолье – черный человек, – повысил он голос: – стоит не
шатнется, не ворохнется, искру не топчет, губою не шопчет... А я, раб божий, в его место,
проговорю честно: «Чего пристала, баба Опала, к ретивому сердцу, к голосной гортани?..
Ступай себе дале по сырой земле на холодной заре на мхи, на болоты, на топкие ржавцы, где
ветры веют, где солнце не греет. И я бы, черный человек, имел лико светло, сердце легко от
людей и от зверей, от государевых очей, от бояр и воевод, от приказничьих затей и отг
духовных властей». Аминь!
Стряпейка сидела ни жива, ни мертва. Арефа кончил заговор, встал, прихватил свой
горох и пошел двором, жуя печеную луковицу. На лавке под тулупом проснулась хворая
девка, попробовала сесть, но опять упала на подушку.
– Ой, – простонала она и глаза закрыла. – Где ж это я, милые? Куда замчали меня,
сироту?
– Девонька! – встрепенулась Антонидка и подбежала к лавке. – В память пришла! Ох,
Арефушко, благодетель! То Арефий Аксеныч беса из тебя выкурил!
Девка открыла глаза широко:
– Беса?.. Я чай, бесновата не была николи.
– Ой, девонька, была! – всплеснула руками Антонидка. – Была, была, что ты! Вопила ты
и в день, вопила и в ночь, козою блекотала, филином гигикала, кошкою мяукала. Ну, да не о
том теперь. Чья ты, девонька?.. Мне и неведомо, как тебя звать.
– Звать?.. – еле откликнулась та. – Аксеньей звать.
– А чья же ты, Аксеньюшка? – продолжала допытываться Антонидка. – Род-племя твое,
где? С какой ты стороны?
– Не помню, – прошептала девка и повернулась к стене.
– Ой, ой, – стала сокрушаться Антонидка, – как испортили девку! С памяти сбили, не
упомнит ничего. Куды ж теперь с тобой, Аксеньюшка-сирота? Ну, полежи, полежи, отлежись,
авось сыщется твой род-племя либо сама в память сполна придешь...
Девка не отвечала. «Спит», – подумала Антонидка, не замечая дрожи, которая охватила
Аксенью по плечам, не видя и слез, омочивших девке все лицо.
– Уснула, – молвила Антонидка чуть слышно и пошла в сени, стараясь не шарпать
босыми пятками по глиняному полу.
XXVII. НЕ ПО ПОРОДЕ, А ПО РАЗУМУ...
Дни стояли погожие; весна развернулась во всю свою ширь; точно стеклянные
колокольчики, чуть слышно звенели жаворонки над Кремлем, в бирюзовой выси небесного
свода.
Князь Иван стоял в парчовом кафтане на дворцовом крыльце, прислушиваясь к шуму,
надвигавшемуся от колокольни Ивана Великого. Но перед самым дворцом было тихо;
стрельцы выстроились за воротами, а по двору растянулись копейщики в своих нарядных
бархатных епанчах. Иноземцы стояли молча, недвижимо, как и аист, застывший на одной
ноге тут же, на сломанной березе, в разлапистом гнезде.
«Эва! – подумал князь Иван. – Срубить надобно дерево это, оттого что ветхо. Стоять ему
тут непригоже». И неведомо почему снова вспомнил безвестную девку, которая по целым
дням сидела теперь на хворостининском дворе у поварни и чистила толченым кирпичом то
ступу медную, то оловянное блюдо, то муравленный кувшин. Откуда взялась она, бледная,
темноокая, с черными трубчатыми косами, с дуговидными бровями? Кузёмка говорит –
нашли на росстанях, память будто у нее отбило, не помнит ничего девка, только и знает, что
Аксенья, а чья, того не упомнит. Но тут князь Иван подобрался сразу, согнал с себя всякие
мысли о девке Аксенье, объявившейся у него на дворе, и глянул в красные ворота, которые
стали расходиться надвое, когда приворотный сторож вынул из медной скобы резной столб.