ЖАНРЫ

Бессмертный город. Политическое воспитание
Шрифт:

Невероятно, непостижимо, что г-жа де Керуэ, только потому, что ее муж был убит в Мерс-эль-Кебире англичанами, дошла до такой ненависти к ним, что выдала людей, приходивших им на помощь, людей, бывших ее соседями, друзьями, которых она постоянно видела, чей сын был товарищем ее сыновей, учившихся в том же коллеже. Хотя и чудовищно абсурдный, но поступок жены владельца гаража, выдавшей своего мужа потому, что она считала его виновным в смерти сына, а затем свершившей над собой правосудие, казался в какой-то мере объяснимым. Немного ее зная, Шарль представлял себе, что она могла не понимать, к чему приведет ее поступок. Кроме того, она сама казнила себя, как будто не могла вынести сотворенного ею зла, и хотела, чтобы все пришло в норму, норму, где добро и зло оставались еще для нее величинами относительно простыми для понимания. Она дурно поступила и мужественно сама себя казнила; если допустить, что мужество состоит в признании ошибки, в то время как г-жа де Керуэ ни в чем не призналась, ни с чем не согласилась и до конца отказывалась от какого-либо проявления раскаяния. До какого ослепления ненавистью должна была дойти г-жа де Керуэ! Но было ли это ослеплением ненавистью? Или это было что-то другое, то, что его отец называл «политикой», которая, как он часто говорил, может довести людей до непредсказуемых поступков? Чтобы уничтожить противника, хороши все средства, говорил он: ложь, клевета, донос, анонимные письма, лжесвидетельства — настоящее змеиное гнездо, где каждый втайне мечтает броситься на другого. «Или заставить броситься его», — сказал он однажды. Шарль вспомнил это. Но он чувствовал, что сравнение не годится. В случае с г-жой де Керуэ, с его родителями речь шла об англичанах, о немцах, о французах. Речь шла о войне, о том, кто ее выиграет, кто проиграет. Но чего Шарль не понимал, так это того, что г-жа де Керуэ, жена морского офицера, сама дочь моряка, могла перейти в лагерь, противоположный лагерю его родителей, и выдать их немцам. Выдать немцам. Tradere, предавать, предательство. Значит, г-жа де Керуэ была виновна в предательстве. После этого и говорить не о чем. Шарль не испытывал к ней никакого сострадания, но и никакой злобы. Он представлял, как раскачивается на конце веревки ее тело, повешенное на ветви той большой липы, которую он так хорошо знал. И если он и испытывал какое-то чувство жалости, то лишь к ее детям. «Бедные! — говорил он себе. — Иметь мать-предательницу». В комнате стало уже совсем темно, а он по-прежнему безуспешно пытался понять непостижимое. До сих пор предательство представлялось ему абстракцией, поступком, редкость которого даже придавала ему какую-то значимость, делая его эпизодом Истории. Ганелон был предателем. И вот предательство предстало перед ним в виде этой женщины, такой близкой, такой похожей на множество других друзей его родителей, соседей, родственников, на тех женщин, которых ничто, казалось, не вынуждало совершить столь жуткий поступок.

И что предательство судил Жан, что Жан был одним из тех людей, о которых говорил ему Пьер Гурэ, ушедших с капитаном, чтобы вынести решение, судить, приговорить к смерти мадам де Керуэ, чтобы тут же казнить ее, что Жан мог «сделать это», вот чего Шарль никак не мог понять. Потому что чувствовал, что сам никогда не смог бы поступить так. Смутно он осуждал Жана за то, что тот согласился участвовать в этом суде. Если бы он знал, кто навел немцев на след Ла-Виль-Элу, у него было бы не меньше, а может, и больше оснований для мести: ведь мадам де Керуэ сначала выдала его родителей, а арест родителей Жана был следствием этого первого доноса, когда гестапо, как сказал Луи, стало хватать всех подряд. Но он не мог представить, чтобы самому выступить в роли судьи. Это было не его дело, Жан не должен был быть там. К тому же он солгал Шарлю, утверждая, что не знает, кто выдал их родителей. Уже в тот вечер он должен был знать. Почему он солгал? Чтобы оставить суд за собой, отстранить Шарля от участия в нем? Или он опасался, что Шарль этому помешает? Может быть, Жан предвидел, что Шарль осудит его?

Шарль остро почувствовал, насколько все поведение Жана отдаляет его от него. Ему было очень тяжело от этого. Неужели он нашел Жана только для того, чтобы тотчас потерять его? Отныне Жан, казалось, принадлежал другому миру, глубоко чуждому, не знакомому и не понятному Шарлю. Эта враждебность, которую не скрыли ни волнение Жана, ни выражение дружеских чувств, была направлена не против Шарля, а против того мира, к которому принадлежал он и его родители. Это была ненависть, которая не отступит и перед насилием, ненависть, являющаяся неотъемлемой частью его существа, которая могла завести его очень далеко, куда не у всякого хватило бы страсти, воли и мужества идти.

Шарль заснул на кровати родителей. Ему снился сон. Сон, похожий на реальность. Он лежал на спине, но не знал где и не мог шевелиться, а Жан стоял над ним. Он поднимал руки над его лицом, все выше и выше, очень высоко. И Шарль знал, что у него в руках топор, он знал, что топор сейчас опустится, обрушится на него, убьет его. Надо было что-то делать, он безуспешно пытался подняться, он кричал «нет». Собственный крик разбудил его.

19

Если бы в последующие дни кто-нибудь заговорил с Шарлем, то впервые в жизни нашел бы его в состоянии смятения и растерянности. Но никто не говорил с ним, потому что сам он не разговаривал ни с кем. Он не выходил из дома, быстро расправлялся с едой и целыми днями читал, слушал радио, новости с фронтов. Война все больше удалялась на Восток, война ускользала от него, он гулял в парке, не выходя за ограду, дремал в траве на берегу пруда. Его ничто не интересовало. То, что он читал, оставляло его все более равнодушным, то, что он слушал, казалось, доносилось до него из мира, к которому он больше не принадлежал. Он, так страстно следивший день за днем за ходом войны, он, для кого война была ежедневной пищей даже тогда, когда он жил у отца Лориу, Шарль продолжал, конечно, слушать радио, включая то один, то другой приемник, ловя то Лондон, то Париж, по десять раз на дню слушая одни и те же новости, но теперь он стал сторонним наблюдателем. Смерть г-жи де Керуэ — оттого ли, что его оставили в стороне и он не сыграл в этом событии никакой роли, — волной вынесла его на берег и, отхлынув, оставила одного. И он чувствовал себя словно потерпевший кораблекрушение. Окружающая обстановка была ему, конечно, знакома, она была все той же, но именно потому, что она была прежней, потеряв при этом свой смысл, Шарлю казалось странным, что сам он все еще здесь. Впервые в жизни мысль о самоубийстве, точнее, о медленном угасании пришла к нему. Он смотрел на себя в зеркало и казался себе уродом, он замечал с ужасом, что ему придется бриться, он становился, он уже был мужчиной, и в то же время у него не было желания становиться мужчиной, быть им. Ему не казалось, как прежде, что впереди у него целая жизнь, все было позади. «Все кончено». Он произнес эти слова вслух, проведя рукой по подбородку, чтобы почувствовать щетину, мерзкую, грязную, начавшую пробиваться щетину. «Все кончено, слышишь, идиот несчастный! Кончено, кончено, кончено». Он говорил все тише и тише, пока слова не стали вздохом, прижавшись ртом к зеркалу, холодному, холодному как смерть, в чьи объятия, раз все было кончено, раз ничего нельзя было поделать, он скользнул бы с такой охотой.

Назавтра все переменилось. Почтальон принес письмо от аббата Ро. «Мой дорогой Шарль, — писал он, — я в Сизене и хотел бы увидеться с тобой. Приезжай, если сможешь. Всегда любящий тебя...» Через два часа Шарль въезжал на велосипеде во двор аббатства. Он позвонил в колокольчик у двери для посетителей, его принял радушно улыбающийся отец-привратник и без промедления провел в келью аббата Ро, который что-то писал. Был ли он по-прежнему аббатом? На нем была военная форма, и только крестик на кителе напоминал, что он здесь не для того, чтобы сражаться. Воспользовавшись отпуском, он захотел возобновить связи с теми, кого называл своим «тылом». В их числе были, конечно, отец-настоятель, Шарль и некоторые другие члены его подпольной организации, не находившиеся в армии.

Разговаривать им было легко. Встретившись с аббатом, Шарль вновь убедился, что это был единственный человек, которому он мог сказать все напрямик и довериться без колебаний. Ему не составляло никакого труда отвечать на поставленные вопросы, главное было разобраться в себе самом. Поэтому ему легко было сказать аббату, что он чувствует свою бесполезность, что без всякого удовольствия думает о возвращении в коллеж, что события, в которые он был вовлечен, казалось, делали невыносимым возвращение к нормальной жизни. И аббату, по видимости, нечего было особенно возразить.

— Понимаю, понимаю, — говорил он, посасывая трубку, которая, как и ее хозяин, как будто совсем не изменилась. — Ты повзрослел раньше, чем твои сверстники, и теперь чувствуешь себя оторванным от тех, кто продолжает борьбу. Ты вступил в жизнь в возрасте, которому обычно свойственна чистота. Жизнь тебя не пощадила, и ты можешь сказать, что пережил бурю вполне осознанно. Видишь ли, Шарль, порою я спрашивал себя, ее поступил ли я легкомысленно, втянув тебя в наши дела. Но потом отбросил угрызения совести, ибо мне казалось, что в конечном счете, учитывая твое положение, я помешал пустоте заполонить твою душу.

— Именно эта пустота, господин аббат, теперь овладевает мною.

Если бы Шарль мог читать мысли священника, он узнал бы, что тот подумал: «Вот подходящий момент. Эту пустоту должен заполнить Бог». В самом деле, какой соблазн воспользоваться мгновениями растерянности и сомнений! Какой прекрасный новобранец для церкви, для служения Богу! Разве не следовало бы увлечь за собой эту мятущуюся душу, бросить ей на лету веревочную лестницу и помочь подняться на борт? Разве ему не подвернулась редкая возможность? Но аббат, ничем не выдав себя, предпочел не воспользоваться представившимся случаем, рискуя упустить его навсегда. Уже повлияв на жизнь Шарля, он не счел себя вправе навязывать ему свой выбор. Кстати, проникни он в свою очередь в мысли своего питомца, он не нашел бы в юноше ни малейшей склонности к тому, чтобы связать свою судьбу с церковью. Священники в коллеже постоянно и ненавязчиво беседовали на эти темы с учениками в надежде обнаружить «призвание». И порою подобное действительно случалось. Шарль знал, что некоторые из его товарищей оставили коллеж ради семинарии. Но их пример не вдохновлял его. Много лет спустя аббат признался, какого избежал соблазна во время того разговора в Сизене. «Я думаю, что поступил правильно. Ты не из тех, кто становится кюре». — «Но вы никогда не были для меня кюре!» — «Ну, скажем, священником». — «Скажем, человеком божьим». — «В тот момент ты был в таком смятении... Что мне надо было сказать тебе, чтобы помочь?» — «Но вы сказали то, что нужно. Вы сказали: „Дух Сопротивления останется с тобой навсегда”». Действительно, аббат Ро так и сказал, добавив: «Тебе кажется, что тебе больше нечего делать, что ты никому не нужен, что для тебя героические времена прошли и никогда не вернутся. Конечно же, люди не станут воевать ради твоего удовольствия, хотя возможно, что мир узнает и другие войны, несмотря на весь ужас нынешней. Но не беспокойся, ничто не помешает тебе совершить геройский поступок в мирное время. Сопротивление означало одновременно неприятие чего-то и борьбу во имя чего-то. Будь уверен: в жизни ты не раз попадешь в ситуации, когда тебе надо будет что-то отвергать и во имя чего-то сражаться. И тогда самое главное для тебя будет вновь обрести юношескую горячность».

Вместе с тем, уверяя аббата по прошествии времени, что тот в Сизене сказал именно то, что нужно, Шарль забыл добавить, что слов этих оказалось недостаточно, чтобы помочь ему полностью преодолеть кризис, вызванный больше, чем всем пережитым, — казнью г-жи де Керуэ, в которой участвовал Жан. Факты были известны аббату.

— Что вы об этом думаете? — спросил его Шарль. Ответ заставил себя ждать долго.

— Сейчас у меня с собой только две книги: мой молитвенник и первый том «Замогильных записок». В эти дни я перечитывал главы, посвященные казни герцога Энгиенского, и когда, приехав сюда, узнал, как умерла г-жа де Керуэ — я не забываю, что ее сыновья воспитанники нашего коллежа, — я сопоставил их судьбы. Тебя это удивит, ибо между ними нет ничего общего. Герцог Энгиенский был столь же невинен, насколько виновата г-жа де Керуэ. Его смерти, несомненно, хотела высшая власть, которую в то время олицетворяло государство, тогда как участь г-жи де Керуэ, как мне кажется, была решена снизу, одним из тех народных трибуналов, что в избытке появляются во время любой революции, во всяком случае во время крупных беспорядков, хотя в нынешних условиях, учитывая, что речь идет о группах, где несомненно влияние коммунистов, нельзя исключать того, что их поведение в целом, то, что они называют своей генеральной линией, диктуется их центральным руководством. Тем не менее в одном случае в основе преступления — решение, принятое с холодной расчетливостью в интересах государства, в тиши кабинета, одним человеком, обладавшим абсолютной властью, тогда как в другом — действуют люди, в пылу борьбы отвергающие любой компромисс, страстные и непримиримые. Но сходство между ними — в некоторых мотивах их действий. У пресловутого трибунала Сопротивления не было Бонапарта, который приказал бы приговорить к смерти виновную г-жу де Керуэ, но военная комиссия, собравшись по приказу Бонапарта, чтобы судить герцога Энгиенского, приговорила его к смерти по обвинениям, сходным с теми, что были выдвинуты против г-жи де Керуэ. В обоих случаях судьи считали, что действуют как патриоты, как защитники родины. Герцог Энгиенский сознался, что поднял оружие против Франции, сражаясь в армии принцев. Г-жа де Керуэ призналась в преступлении, в тысячу раз более ужасном, согласен, но тоже направленном против родины, поскольку выдала врагу патриотов. И в том, и в другом случае осуждению подлежало пособничество врагу, врагу родины, находящейся в опасности. Разница, конечно же, велика, ибо в одном случае связь с врагом предстает перед нами сегодня как защита благородного принципа, достойного уважения, принципа монархического, и понятно, что принц крови, каким был герцог Энгиенский, более чем кто-либо другой, считал необходимым уважать его. В другом случае сотрудничество с врагом куда более отвратительно по своей природе, сути, стоящей за ним системе и находит в качестве оправдания лишь такой жалкий довод, как неприязнь к англичанам. Но различие не стирает сходства между судьями, которые вынесли приговор, руководствуясь в конечном счете своим пониманием того, что опасно для родины. В каждом из этих приговоров есть своя доля искренности. Возможно, кстати, то, что нас так шокирует в казни г-жи де Керуэ, а именно что трибунал, который никто не уполномочивал вершить правосудие, трибунал, незаконно назначенный, незаконно действующий, не только выносит смертный приговор, но и тут же приводит его в исполнение, так вот, возможно, нас бы это коробило меньше, если бы приговор и его исполнение были делом рук законных суда и власти, обладающих необходимыми полномочиями. Но для меня важно не это. Важно то, что осудившие г-жу де Керуэ люди действовали в соответствии со своим пониманием родины, того, каким должно быть отношение патриотов к врагам родины, даже если враги эти — их соотечественники, но соотечественники, предающие самое благородное и святое, что есть в понятии патриотизма.

Аббат замолчал ненадолго, а потом заговорил вновь, словно не только для Шарля, но и для самого себя формулируя вывод, к которому пришел только что:

— В сущности, как в том, так и в другом случае речь идет о преступлении, совершенном во имя родины, дабы наказать то, что считается преступлением против родины.

— Значит, это все-таки преступление? — спросил Шарль.

— Скажем так, политическое преступление. Как только г-жа де Керуэ стала виновной в доносах на патриотов, участников Сопротивления, она должна была быть наказана. Преступление — в том, что ее казнили вне рамок закона. Но для тех, кто совершил его, я уверен, правосудие существовало, их правосудие. В своих собственных глазах они как раз его и воплощали, для них это было правое дело. Не сомневаюсь, они были уверены, что должны вмешаться, ибо был риск, что правосудие официальное станет действовать либо слишком медленно, либо слишком мягко, стало быть, полагаться на него было нельзя. В их понимании революционные времена требуют революционного правосудия. Точно так же русские анархисты, бросавшие бомбы в великих князей, считали себя слугами правосудия, но правосудия иного. После этого речь может идти только о политическом акте, а не о преступлении, по крайней мере для них.

Поделиться с друзьями: