Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Бесы: Роман-предупреждение
Шрифт:

394

«…сердце сжимается при мысли о судьбе того слоя русско го общества, который принято называть интеллигенцией»; «…дальше так идти не может и стране грозят неслыханные бедствия. Первой жертвой их явится интеллигенция. Потом городские рабочие»; «…сердце у меня сжимается предчувствием, что мы только еще у порога таких бедствий, перед которыми померкнет все то, что. мы испытываем теперь. Россия представляет собою колосс, который постепенно слабеет от долгой внутренней лихорадки, от голода и лишений». Знаменательно, что и в предвидении тех путей, какие еще остались у правительства для выхода из кризиса, Короленко остается верным тому пророческому реализму, на котором строится вся его публицистика 1920 года. «Благотворным чу дом» называет он гипотетическую возможность сознательного отказа от губительного пути насилия, риск честного и полного признания своих ошибок, которые совершены руководителями революции вместе с народом, шанс решительного поворота к правде и свободе. «Но… возможно ли это для вас? Не поздно ли, если бы вы даже захотели это сделать?» — задает он свой последний вопрос (22 сентября 1920 года), обращенный к наркому Луначарскому. Ответа ни на этот вопрос, ни на все свои шесть писем Короленко не получил. Разве что косвенным ответом ему можно было бы счесть два других письма, адресованных годом раньше Лениным Горькому и годом позже Лениным Каменеву. Первое: «Короленко ведь почти меньшевик. Жалкий мень шевик, плененный буржуазными предрассудками»; «Нет, таким «талантам» не грех посидеть недельки в тюрьме»; «Интеллек¬ туальные силы рабочих и крестьян растут и крепнут в борьбе за свержение буржуазии и ее пособников, интеллигентиков, лакеев капитала, мнящих себя мозгом нации. На деле это не мозг, а говно» (15 сентября 1919 г.). Второе: «По-моему, нужен секретный циркуляр против клеветников, бросающих клеветнические обвинения под видом «критики» (5 марта 1921 г.).

Глава 6 Страшная правда о человеке

Да и сатана Каиновой злобы, крово жадности и самого дикого самоуправст ва дохнул на Россию именно в те дни, когда были провозглашены братство, ра венство и свобода. Тогда сразу наступи ло исступление, острое умопомешатель ство. И. Бунин, «Окаянные дни» Семьдесят лет в нашей стране были под запретом «Не своевременные мысли» Горького: его публицистика периода революции с 1918 года не переиздавалась и, как правило, нигде не упоминалась. Столь же долго оставались в густой тени сти хи Волошина, посвященные событиям революции и граждан ской войны. Ни разу не были изданы на родине письма Коро ленко — их время пришло только в 1988 году. И только в 1989-м настала пора для «Окаянных дней» Бунина — еще одной хроники революции, горько предугадавшей трагедию своей страны. Конечно, ни один документ, ни одна хроника, ни одно сви детельство, даже самое авторитетное, не могут, наверное, пре тендовать на окончательность суждений и выводов о таком глобальном для столетия событии, как русская революция. Но когда те из них, которые, отказываясь петь «осанну» по приказу официальных идеологов и интерпретаторов револю ции, разделили общую судьбу ее жертв, тогда имеет смысл увидеть в частных индивидуальных наблюдениях некий «указующий перст». В этом отношении «Бесы» Достоевского имеют от назван ных текстов одно малосущественное отличие: будучи своего рода «воспоминанием о будущем» — фантастической хрони кой предстоящего, роман был «амнистирован» и издан на тридцать лет раньше, чем хроники реального настоящего. Семьдесят лет — таким оказался срок давности для того, что бы русский читатель мог разобраться в «осаннах» и «анафе мах» по поводу родной истории.

396

В предисловии к Одесскому дневнику И. Бунина публика торы «Окаянных дней» подчеркивают: «Иные записи могут вызвать резкое неприятие (наивно было бы предположить лишь умиленное поддакивание), но в одном Бунину при любых несогласиях с ним нельзя отказать — в честности. Будем же и мы честны по отношению к его тексту, отвергнув практику ретуши и подчисток. Не нужно только впадать в идолопоклонничество, в бездумное подчинение ав торитету беллетриста. Нужно отдавать себе отчет в том, что литературные и политические антипатии Бунина характери

1 зуют главным образом его самого». И однако личная честность писателя как раз и дает воз можность отнестись к его политическим антипатиям без идо лопоклонства, но с уважением и преклонением перед челове ком, который «во дни погибели» нашел в себе душевные силы и гражданское мужество, часто рискуя жизнью и пряча листки с записями в щели карниза, чтобы вести свой дневник — без надежды на просвет. В уже неоднократно упоминаемой работе Ю. Ф. Карякина «Зачем Хроникер в „Бесах"?» есть один интересный вопрос: «А что, если «вытащить» Петра Степановича Верховенского из романа и представить себе: как бы он отнесся к Хроникеру, к «Бесам» и к самому Достоевскому? Допущение, конечно, фантастическое, выходящее за рамки «чистого» литературо ведения… У кого могут быть малейшие сомнения в том, что бы сделал Петруша с Хроникером, будь на то его полная воля и прослышь он о «хронике» во время ее написания или после?.. «Высшая мера», которую применил бы Петруша к Хроникеру,

2 есть и высшая оценка Хроникеру». Между тем как ни фантастично это «ненаучное» допуще ние, именно в такую ситуацию попадет Бунин в качестве Хро никера — автора Московского и Одесского дневников. Во всем — от осознания своего долга («очень жалею, что ничего не записывал, нужно было записывать чуть не каждый мо мент») до весьма рискованного осуществления своей миссии — Бунин следует категорическому императиву совести. На свой лад, по иным причинам, но и ему довелось испытать то заветное «достоевское»: «Нельзя было быть более в гибели, но работа меня вынесла». И несомненно — дневники, куда выплеснулись тоска, печаль, ненависть, любовь и бесконечное

1

«Даугава», 1989, № 3, с. 103. Цитаты из «Окаянных дней» Бунина при водятс я по этому изданию (№ 3, 4, 5).

2

Карякин Ю. Достоевский и канун XXI века, с. 288.

397

отчаяние свидетеля страшной стихии, спасли его самого от испепеляющего дыхания Каиновой злобы, от исступления и умопомешательства, которые, по его собственному признанию, охватили всех повсеместно. «Пишу при вонючей кухонной лампочке, дожигаю остатки керосину. Как больно, как оскорбительно. Каприйские мои приятели, Луначарские и Горькие, блюстители русской куль туры и искусства… что бы вы сделали со мной теперь, захватив меня за этим преступным писанием при вонючем каганце, или на том, как я буду воровски засовывать это писание в щели карниза?» Дневники Бунина — это прежде всего документ «само- выделки» человека, его самоодоления, мучительного спора с самим собой на вечную тему — зачем жить. «В этом мире, в их мире, в мире поголовного хама и зверя, мне ничего не нужно…» И даже, кажется, не нужно писать — несмотря на посто ронний (или внутренний?) голос: «Этим записям цены не будет». Но каждый раз художник побеждает: записи типа «пишу дрожащими, холодными руками» или «необыкновен ный сюжет для романа, и страшного романа» дают некую внеш нюю, надвременную точку зрения и просто позволяют дышать среди хаоса и погибели. Если попытаться обозначить тематику записей Бунина — в самом общем виде это будет, пользуясь его же лексикой, вечная сказка про «белого и красного бычка». Белые и красные в революции — их смертельное противо стояние, общие заблуждения, общая вина и раздельная прав да — вот главный аспект размышлений Бунина. И при всей его пристрастности, при всем его резком, болезненном неприятии «углубляющейся» революции коренные причины русской тра гедии он видит в старой и русской же болезни — прежде всего болезни интеллигенции. Преступное легкомыслие, вечная де магогическая ложь и жесточайшее равнодушие к народу по ставили между ним и просвещенной частью общества глухую стену непонимания и отчуждения. Русскому образованному слою «было совершенно наплевать на народ, — если только он не был поводом для проявления их прекрасных чувств, — и которого они не только не знали и не желали знать, но даже просто не замечали лиц извозчиков, на которых ездили в какое-нибудь Вольно-Экономическое общество». Бунин едва не дословно повторяет один из основных тези сов Достоевского — о том, как легко любить человечество и трудно — человека. «Я никогда в жизни не видал, как рас тет рожь», — говорит один из «интеллигентских» персонажей

398

дневника Бунина. А писатель от себя добавляет: «А мужика, как отдельного человека, он видел? Он знал только «народ», «человечество». Даже знаменитая «помощь голодающим» про исходила у нас как-то литературно, только из жажды лишний раз лягнуть правительство, подвести под него лишний подкоп». И опять же вспомним Шатова из «Бесов»: «Ненависть тоже тут есть… Они первые (речь идет о либералах-интеллигентах) были бы страшно несчастливы, если бы Россия как-нибудь вдруг перестроилась, хотя бы даже на их лад, и как-нибудь вдруг стала безмерно богата и счастлива. Некого было бы им тогда ненавидеть, не на кого плевать, не над чем издеваться!» Бунин (человек, не любивший Достоевского как писателя и «идеолога») будто цитирует его героя (или продолжает мо нолог Шатова): «Страшно сказать, но правда: не будь народ ных бедствий, тысячи интеллигентов были бы прямо несчаст нейшие люди. Как же тогда заседать, протестовать, о чем кричать и писать? А без этого и жизнь не в жизнь была». Бунин предъявляет к интеллигенции, к образованным и культурным русским серьезный счет за вечное легкомыслие, шумный либерализм, преступную беспечность во времена самых тяжелых испытаний для страны («страшно равнодушны были к народу во время войны, преступно врали об его патрио тическом подъеме, даже тогда, когда уже и младенец не мог не видеть, что война народу осточертела»). Старая русская бо лезнь, которой переболело дворянство в XIX веке, — празд ность, безделие, неумение сосредоточиться на длительной, будничной работе, томление, скука, разбалованность — и бы ла, по мнению Бунина, той причиной, почему столь беспечно, спустя рукава, «даже празднично» отнеслась вся Россия к на чалу революции, «к величайшему во всей ее истории событию, случившемуся во время величайшей в мире войны». «Белоручки были, в сущности, страшные, — констатирует Бунин и заключает свою мысль: — А отсюда, между прочим, и идеализм наш, в сущности, очень барский, наша вечная оппозиционность, критика всего и всех: критиковать-то ведь гораздо легче, чем работать». Огромная вина интеллигенции, полагает Бунин, и в том, как она влияла и влияет на народ. Сидеть сиднем в темной холод ной избе, ждать «настоящего дела» и томиться, ничего не делая, ибо хочется сделать необыкновенное (по признанию Герцена), — эта привычка в одинаковой степени свойственна и Чацкому, и простому мужику. Появление имен Герцена и Чацкого в рассуждениях Бунина и в связи с «народной» те мой — еще одно удивительное совпадение мысли двух рус-

399

ских художников, думавших о России в ее роковые мгнове ния. Бунин иронизирует: «Ах, я задыхаюсь среди этой Нико- лаевщины, не могу быть чиновником, сидеть рядом с Акакием Акакиевичем, — карету мне, карету!» Шатов, на страницах «Записных тетрадей», будто вступает в этот же диалог, подает ответную реплику: «Чацкий и не понимал, как ограниченный дурак, до какой степени он сам глуп, говоря это. Он кричит: «Карету мне, карету!» — в негодовании потому, что не в состоя нии и сам догадаться, что можно ведь и иначе проводить время хотя бы и в Москве тогдашней, чем к перу от карт и к картам от пера. Он был барин и помещик, и для него, кроме своего кружка, ничего и не существовало… Народ русский он прогля дел, как и все наши передовые люди, и тем более проглядел, чем более он передовой» (11, 86–87). Эту мысль далее развивает Бунин: в народе есть страшная переменчивость настроений, обликов, «шаткость» (!). «На род, — пишет Бунин, — сам сказал про себя: «Из нас, как из древа, — и дубина, и икона», — в зависимости от обстоятельств, от того, кто это древо обрабатывает: Сергий Радонежский или Емелька Пугачев». И вновь словно ему отвечает, подхватывая идею, Шатов: «Разврата и легкомыслия много накопилось. Если б трудились над жизнию и выживали ее с трудом, само стоятельно, с горем и борьбой, с тяготами и со всеми радостя ми успеха после борьбы, а главное, с трудом, главное, трудясь, а не под одной только административной опекой, то выжили бы факты, накопили бы много прожитого… и не так бы легко мысленно откликалось общество, как теперь, на всякую дрянь, глупых и развращенных безумных мальчишек» (11, 110–111). И далее — поразительная, будто глазами Бунина из 1919 года, мысль: нет в Европе нации, народа, которые бы не смогли спасти себя собственными силами; даже в самый разгар рево люций и народных потрясений; даже на баррикадах тотчас же наводится порядок и ставится заслон ворам, обидчикам, под жигателям. И только лишь в России — все наоборот: при манкою зажигательства, убийства и цареубийства, разбоя и грабежа надеются во дни потрясений общества («смуты ве ликой») прельстить народ и возбудить к себе симпатию. Таким образом, именно русские передовые люди, в силу собственной «шаткости» и переменчивости, праздности («бар чата или семинаристы»), легкомыслия и беспечности, виновны, по мысли Достоевского и Бунина, в том, что народ, оставлен ный на самого себя, был превращен в чернь, в дубину, в орудие кровавой вакханалии. Более того: на полный произвол судьбы была брошена (и не когда-нибудь, а во время величайшей

400

мировой войны) величайшая на земле страна. И вот — наблю дение простых мужиков с бородами; воспоминание Бунина из апреля 1917 года: «Теперь народ, как скотина без пастуха, все перегадит и самого себя погубит». Тягостная, удручающая «повторяемость» событий и ситуа ций русской истории, о которой все знали, но на которую никто не хотел обращать внимания («никто ухом не повел»), — еще один аспект размышлений Бунина. «Воровское шатание», излюбленное Русью с незапамятных времен, разбойничья вольница, которой вновь охвачены сотни тысяч отбившихся, отвыкших от дому, от работы и всячески развращенных лю дей, — все это повторялось в русской истории много раз. Много раз повторялся и русский бунт, «бессмысленный и беспощад ный». Много раз повторялось и осознание этой бессмыслицы и этой беспощадности. Почему же, задается вопросом Бунин, никто не хотел задуматься об этом всерьез? Почему освобо дительное движение творилось с легкомыслием изумительным, с непременным, обязательным оптимизмом, с обещаниями земного рая и всеобщего благоденствия? Зачем морочили голову людям — и молодежи, и мужику — мечтали о «светлом будущем», которое можно добыть топором и грабежом? Зачем (здесь Бунин прямо цитирует Степана Трофимовича Верхо венского) «надевали лавровые венки на вшивые головы»? Зачем кадили народу и кокетничали с ним? Ответ — также в духе знакомых диалогов: «И «молодежь» и «вшивые головы» нужны были, как пушечное мясо» («похвалить мужичков все-таки тогда было необходимо для направления», — объяс няет в «Бесах» Липутин). «Кадили молодежи, благо она горяча, кадили мужику, благо он темен и шаток». Идут мужики и несут топоры, Что-то страшное будет, — проносится по страницам «Бесов» сочинение некоего прежнего либерального помещика. Но это (то есть топоры и висели цы, по глубокому убеждению Степана Трофимовича, «нисколь ко не принесет пользы ни нашим помещикам, ни всем нам во обще». И, словно заклинание, твердит все о том же Бунин: «Разве многие не знали, что революция есть только крова вая игра в перемену местами, всегда кончающаяся только тем, что народ, даже если ему и удалось некоторое время посидеть, попировать и побушевать на господском месте, всегда в конце концов попадает из огня да в полымя? Главарями наиболее умными и хитрыми вполне сознательно приготовлена была издевательская вывеска: «Свобода, братство, равенство, со-

401

циализм, коммунизм!» И вывеска эта еще долго будет висеть — пока совсем крепко не усядутся они на шею народа». Невинная, милая либеральная болтовня одних — и под полье других, знающих, к чему именно следует направлять свои стопы и как использовать весьма удобные для них свойства рус ского народа, образовывали тот самый взрывоопасный общест венный настрой, который подталкивал историю в спину, торо пил события. Повторяемость такого состояния русского общественного сознания Бунин демонстрирует на классичес ких примерах с помощью классических же источников. С. Соловьев, эпизод о Смутном времени: «Среди духовной тьмы молодого, неуравновешенного народа, как всюду недо вольного, особенно легко возникали смуты, колебания, шат кость… И вот они опять возникли в огромном размере… У доб рых отнялись руки, у злых развязались на всякое зло… Толпы отверженников, подонков общества потянулись на опустоше ние своего же дома под знаменами разноплеменных вожаков, самозванцев, лжецарей, атаманов из вырожденцев, преступни ков, честолюбцев…» Н. Костомаров — фрагмент о Стеньке Разине: «Народ пошел за Стенькой обманываемый, разжигаемый, многого не понимая толком… Были посулы, привады, а уж возле них всегда капкан… Стенька, его присные, его воинство были пьяны от вина и крови… возненавидели законы, общество, религию, все, что стесняло личные побуждения… дышали местью и за вистью… Всей этой сволочи и черни Стенька обещал во всем полную волю, а на деле забрал в каба лу, в полное рабство, малейшее ослушание наказывал смертью истязательной, всех величал братьями, а все падали ниц перед ним». В этом контексте — историческом и реальном — достоев- ское «выходя из безграничной свободы» обретало в глазах Бунина значение некой универсальной истины, уже познанной, уже добытой — с превеликим трудом и огромной ценой. Однако все, что разыгрывалось прежде, вернулось вновь — и вот опять «смуты» возникли в огромном размере. «Не ве рится, — восклицает Бунин, — чтобы Ленины не знали и не учитывали всего этого!» Пророчество Бунина, как бы опрокинутое в прошлое, прой дя сквозь толщу истории, возвращалось к нему неотвратимой бедой, тем более невыносимо обидной, что он знал о ней, каза лось, уже все: «…обещал во всем полную волю, а на деле забрал в кабалу, в полное рабство…»

402

Бунин, вслед за Короленко, Волошиным, Горьким «Не своевременных мыслей», вслед за Достоевским и всей русской гуманистической мыслью, с огромной болью и тоской пишет о тотальном расчеловечивании человека, о торжестве насилия, о низости и грязи, о зверстве. И о том, как проверяются, под тверждаются старые истины. Знакомое евангельское «вот вый дут семь коров тощих и пожрут семь тучных, но сами от того не станут тучнее» как нельзя точнее иллюстрировало то печаль ное и заведомо ожидаемое обстоятельство, что от грабежа на грабленного бедных не убавится; что равенство, добытое ценою насилия, будет равенством в нищете, а не в достатке; что истребление, осквернение и разрушение всего не прибавит в мире ни счастья, ни свободы, ни равенства. «В один месяц все обработали: ни фабрик, ни железных дорог, ни трамваев, ни воды, ни хлеба, ни одежды — ничего!» Столь же стара и хорошо известна истина о переименова нии добра и зла, о самообманном утешении — будто можно искоренить зло, если назвать его другими, успокоительными словами. «Почему комиссар, почему трибунал, а не просто суд? — спрашивает Бунин. — Все потому, что только под защи той таких священно-революционных слов можно так смело шагать по колено в крови…» И только под защитой разного рода литературных штампов, расхожих метафор, идей, попав ших на улицу, можно хоть как-то примириться с тем, что слу чилось теперь. И тут же Бунин ставит новый вопрос: «Во что же можно верить теперь, когда раскрылась такая несказанно страшная правда о че ловеке?» Однако самое страшное, что содержится в «Окаянных днях», — это то, как сам Бунин отвечает на свой вопрос, как представляет себе «день отмщения и общего всечеловеческого проклятия теперешним дням». Собственно, этот ответ — по пытка доказать самому себе, что в моменты всеобщего озве рения, когда всё и вся погибает, возможно сохранить чело веческое достоинство и благородство, не поддаться разруши тельной жажде мести и опустошительной ярости. И, конеч но, если читать бунинские дневники без специально заданной тенденции, можно ощутить, насколько трагична эта по пытка. Бунин предъявляет «красным завоевателям» огромный счет. Ему чудится их коварный замысел («адский секрет»): убить в людях восприимчивость, научить (или заставить) человека перешагивать через черту, где кончается отмеренная ему чувствительность к злу и насилию. С едким сарказмом

Поделиться с друзьями: