Большой Джордж Оруэлл: 1984. Скотный двор. Памяти Каталонии
Шрифт:
Из коридора донеслись легкие шаги. Господин Чарринг– тон вошел в комнату. Охранники вдруг подтянулись. Что-то как будто изменилось во внешности господина Чаррингтона. Его взгляд упал на осколки пресс-папье.
– Подобрать! – резко сказал он.
Один из охранников бросился исполнять приказ. В речи господина Чаррингтона не слышался больше акцент кокни. Уинстон внезапно сообразил, чей голос он слышал несколько минут тому назад по телескрину. Господин Чаррингтон все еще был одет в свою вельветовую куртку, но волосы из седых стали почти черными. Не было и очков. Он пристально взглянул в лицо Уинстону, словно удостоверяя его личность, и больше уже не замечал его. Перед Уинстоном был другой человек, в котором, однако, можно было узнать, господина Чаррингтона. Он весь выпрямился, стал как будто даже выше ростом. Какие-то очень незначительные перемены произошли в лице, но тем не менее, они совсем его j преображали. Брови были менее кустистыми, чем прежде, j морщины пропали, все черты приняли иное выражение, даже нос, казалось, стал короче. Это было настороженное, холодное лицо человека лет тридцати пяти. И Уинстон подумал, что первый раз в жизни видит сотрудника Полиции Мысли, зная о том, кто он такой.
Часть третья
I
Он не знал, где он. По всей вероятности, он находился в Министерстве Любви, но уверен в этом не был.
Камера с высоким потолком и без окон была облицована белыми сверкающими изразцами. Невидимые лампы заливали ее холодным светом; откуда-то издалека доносилось ровное жужжание, издаваемое, очевидно, вентилятором. Вокруг всей камеры, обрываясь лишь у двери, шла скамья. Вернее, это был просто выступ в стене и притом настолько узкий, что на нем едва можно было сидеть. Против двери стоял унитаз без деревянного сиденья. В камере имелось четыре телескрина – по одному на каждой стене.
Непрестанно мучили тупые боли в животе. Они не проходили с той минуты, как его посадили в крытый грузовик и повезли. Нездоровый, изнуряющий голод жег внутренности. Прошли, быть может, сутки, даже полтора суток, с тех пор, когда он ел последний раз. Он все еще не знал и, возможно, не узнает уже никогда, в какое время дня его арестовали – утром или вечером. С момента ареста ему ни разу не давали есть.
Скрестив руки-на коленях, он, насколько мог, спокойно сидел на узкой скамье. Он уже научился сидеть неподвижно. Стоило пошевельнуться, как из телескрина доносился крик. Однако голод давал себя знать все настойчивее и настойчивее. Он вдруг решил, что в кармане комбинезона должны сохраниться крошки хлеба. Возможно, что там завалялась даже целая корка, потому что иногда он чувствовал прикосновение чего-то твердого к ноге. Наконец, желание проверить догадку пересилило страх, и он сунул руку в карман.
– Смит! – заорал телескрин. – 6079, Смит У! Прочь руки из карманов! Забыли, что вы в камере!
Он снова скрестил руки на коленях и замер в прежнем положении. До того, как привести сюда, его продержали некоторое время в другом месте – не то в обычной тюрьме, не то просто в участке, куда временно сажает арестованных патруль. Он не мог точно сказать, долго ли сидел там; несколько часов, во всяком случае, – трудно определить время, когда нет часов и не видишь дневного света. Это было шумное и вонючее помещение. Уинстона посадили в камеру, похожую на ту, в которой он сидел теперь, но отвратительно грязную и набитую людьми: в ней все время находилось от десяти до пятнадцати человек. Большинство обитателей камеры составляли уголовные преступники, но было и несколько политических. Стиснутый со всех сторон грязными телами, Уинстон молча сидел у стены, чувствуя себя слишком подавленным болью в желудке и страхом, для того, чтобы проявлять интерес к окружающему. Но все-таки он не мог не заметить разницы в поведении членов Партии и остальных арестованных. Эта разница удивила его. В то время как партийцы были скованы ужасом и замкнуты в себе, уголовных, по-видимому, нисколько не беспокоило их положение, они люто бранили сторожей, ожесточенно отбивали всякую попытку конфисковать личные вещи арестованных при входе в камеру, писали неприличные слова на полу, доставали из каких-то непостижимых тайников своей одежды контрабандные продукты и тут же ели их. А когда телескрин пытался водворить порядок в камере, они поднимали такой крик, что заставляли его замолчать. Вместе с I тем, некоторые из уголовников находились, видимо, в дружбе с охранниками и клянчили у них через глазок сигареты. Со своей стороны, и охрана относилась к уголовникам с некоторым снисхождением, даже, когда их приходилось усмирять. Большинство заключенных предполагали, что попадут в концлагеря, и в камере было много разговоров на эту тему.
Уинстон узнал, что в лагере «можно жить», если вы умеете найти «ходы» и завести полезные знакомства. Там царят взяточничество, блат и всякого рода вымогательство; там процветают мужеложество и проституция, и можно даже добыть самогон, сделанный из картошки. Ответственные посты доверяются только уголовникам, особенно бандитам и убийцам, образующим род лагерной аристократии. Вся самая грязная работа выполняется политическими заключенными.
В камере никогда не прекращалось движение: все время приходили и уходили арестанты – торговцы наркотиками, воры, бандиты, спекулянты черного рынка, пьяные, проститутки. Некоторые пьяницы так буянили, что остальным заключенным приходилось сообща их усмирять. Четверо охранников втащили за руки и за ноги визжавшую и отбивавшуюся от них чудовищную развалину – старуху лет шестидесяти, с громадной обвисшей грудью и с копной седых волос, растрепавшихся в драке. Стащив с нее ботинки, которыми она все время норовила их лягнуть, они бухнули ее прямо на колени Уинстона, едва не поломав ему костей. Старуха приподнялась, громко пустила вслед охранникам – «Выбл…ки!» – и заметив, что сидит на чем-то неровном, сползла с колен Уинстона на скамью.
– Извиняюсь д… дорогуша, – пробормотала она заплетающимся языком. – Я не собиралась садиться на тебя, это меня эти п… педерасты усадили. Разве они п… понимают обращение с женщиной?
Старуха помолчала, пошлепала себя по груди и громко рыгнула.
– Извиняюсь, – повторила она. – Я еще маленько не т… того.
Она наклонилась и ее обильно стошнило прямо на пол.
– Так-то лучше, – залепетала она, откидываясь назад с закрытыми глазами. – Никогда не надо д… держать это-то в себе. Выблевывай, п… пока оно не скисло у тебя в нутре. Это куда лучше.
Она немного очухалась, посмотрела еще раз на Уинстона и, должно быть, сразу воспылала симпатией. Обняв его за плечи громадной ручищей, она привлекла его к себе.
– Как тебя звать, д… дорогуша? – спросила она, дыша ему в лицо блевотиной и пивом.
– Смит.
– Смит? – удивилась старуха. – Вот это з… здорово! А моя фамилия тоже Смит! С… слушай, а, может быть, я твоя мать? – воскликнула она сентиментально.
– Да, – подумал Уинстон, – почему бы ей и не быть моей матерью? Она была примерно тех же лет, что мать, и даже похожа на нее сложением. Что же касается остального, то, ведь, не могла не измениться мать, пробывши двадцать лет на каторге?
Больше никто с ним не заговаривал. Его немало удивило, что уголовные преступники относились к членам Партии с явным пренебрежением. Кличка «политический» имела в устах уголовников оттенок равнодушного презрения. Сами же партийцы боялись вступать в разговоры, особенно друг с другом. Только один раз Уинстон в общем гвалте уловил торопливый шепот двух партиек, сидевших рядом на скамье; разговор шел о какой-то «камере один-ноль-один», и он ничего не понял из него.
Часа два-три тому назад его привели сюда. Тупая боль в желудке, не проходя ни на минуту, то обострялась, то слабела и, соответственно, сужался и расширялся круг его мыслей. Когда он чувствовал себя особенно плохо, он думал лишь о боли и о пище. Но как только становилось лучше, и он обретал способность рассуждать, его охватывала паника. В иные минуты будущее представало перед ним с такой отчетливостью, что сердце леденело и дыхание останавливалось. Он почти ощущал удары дубинок по локтям, чувствовал, как подкованные сапоги бьют по коленям, видел себя у ног мучителей, слышал, как из окровавленного рта исторгаются вопли о пощаде. Он почти не думал о Юлии – не мог сосредоточиться на мысли о ней. Он любит ее и не предаст; но это звучало как заученная истина, как арифметическое правило. В сердце у него не было любви к Юлии, и он почти не задумывался над ее судьбой. Гораздо чаще, со слабой надеждой, он думал об О’Брайене. О’Брайен должен знать, что он арестован. Братство, – говорил О’Брайен, – никогда не помогает своим членам. Но ведь существует еще бритвенное лезвие, и, быть может, Братство найдет способ передать его Уинстону. Это может произойти за пять секунд до того, как охранники ворвутся в камеру. С обжигающим холодом лезвие вонзится в тело, прорезая до костей даже пальцы, держащие его. Но, стоило подумать об этом, – и он снова ощущал свое больное тело, с дрожью замиравшее от малейшей боли. Он не был уверен, что воспользуется лезвием, даже если и представится возможность. Куда проще цепляться за каждые десять минут жизни, хотя и знаешь твердо, что в конце тебя ждет только смертная пытка.
Портрет Пабло Пикассо в XXI веке
Иногда он пробовал считать изразцы на стенах. Казалось бы, – чего проще? Однако, каждый раз он рано или поздно сбивался со счета. Еще чаще он раздумывал над тем, где он, и какое сейчас время дня. Иногда он был уверен, что на улице в эту минуту светлым-светло, но вслед затем с такой же уверенностью готов был утверждать, что на дворе – самая полночь. Он инстинктивно догадывался, что здесь, в камере, свет никогда не гасится. Это было «царство света», и теперь он понимал, почему в свое время О’Брайен уловил его намек. В Министерстве Любви не было окон. Камера, в которой он сидел, могла находиться в самой середине здания или близ его наружных стен, могла быть под землей на глубине десяти этажей или на тридцатом этаже над уровнем земли. Он мысленно переносился из одного места в другое, стараясь по своему физическому состоянию угадать – висит он где-то в воздухе или похоронен в глубокой могиле.
Снаружи раздались шаги. Стальная дверь с лязгом открылась. Подтянутый молоденький офицерик в черной форме, с начищенными до блеска ремнями и с бледным лицом, которому прямые и правильные черты придавали сходство с восковой маской, быстрой и четкой походкой вошел в камеру, Он дал знак охранникам ввести заключенного. В камеру, волоча ноги, втащился поэт Амплефорс. Дверь снова загремела, закрываясь за ним.
Амплефорс неуверенно сунулся сначала в одну, потом в другую сторону, словно думал, что где-то тут недалеко должна быть еще одна дверь, через которую можно выйти, потом принялся без толку кружить по камере. Он все еще не замечал Уинстона. Его озабоченный взгляд был устремлен куда-то в стену, чуть не на целый метр поверх головы Уинстона. Он был бос; большие грязные пальцы выглядывали сквозь дыры в носках. Кроме того, он, по-видимому, уже несколько дней не брился. Щетина покрывала все его лицо до самых скул, придавая ему вид разбойника, плохо вязавшийся с его большой, мешковатой фигурой и нервными движениями.
Уинстон очнулся от своего забытья. Даже рискуя услышать новый окрик из телескрина, он должен попробовать завязать разговор с Амплефорсом. Возможно, что он и есть тот самый человек, с которым послана бритва.
– Амплефорс! – позвал он.
Телескрин молчал. Слегка изумленный Амплефорс остановился. Его взгляд медленно сосредоточился на Уинстоне.
– А, Смит! – проговорил он. – Вы тоже?..
– За что вы сюда попали?
Амплефорс неуклюже опустился на скамью против Уинстона.