ЖАНРЫ

Большой Джордж Оруэлл: 1984. Скотный двор. Памяти Каталонии
Шрифт:

Из телескрина раздался неистовый, оглушительный рев. Человек без подбородка даже подскочил от неожиданности и замер на месте. Заключенный, походивший на скелет, быстро спрятал руки за спиной, очевидно, для того, чтобы все видели, что он отказался от подарка.

– Бамстед! – проревел телескрин. – 2713, Бамстед Дж! Бросьте хлеб!

Человек без подбородка выронил ломоть хлеба.

– Не сходите с места! – раздалась следующая команда. – Повернитесь лицом к двери! Не двигайтесь!

Заключенный повиновался. Его большие сумчатые щеки неудержимо дрожали. Дверь с грохотом распахнулась и на пороге появился молоденький офицерик. Когда он отошел в сторону, из-за его спины выступил вперед невысокий, кряжистый охранник с непомерно широкими плечами и с громадными ручищами. Он остановился перед арестантом, затем, по знаку офицера, размахнулся и, подавшись всем телом вперед, ударил человека без подбородка прямо в зубы. Сила удара была такова, что заключенного, как вихрем, смело с ног. Прокатившись через всю камеру, его тело стукнулось об основание унитаза и остановилось. С минуту, видимо оглушенный, он лежал не двигаясь, в то время как из носа и изо рта у него медленно сочилась темная кровь. Не то легкий стон, не то всхлипывание непроизвольно вырвалось у него из груди. Потом он перевернулся на живот и, покачиваясь, как пьяный, неуверенно встал на четвереньки. Вместе с потоком крови и слюны изо рта у него выпали две половинки искусственной челюсти.

Арестанты сидели совершенно неподвижно, скрестив на коленях руки. Человек без подобродка кое-как добрался до своего места. Одна сторона его лица начала быстро темнеть. Рот превратился в бесформенную вишнево-красную массу, посередине которой чернела дыра. Время от времени на грудь стекали капли крови. Серые глаза еще более виновато, чем прежде, перебегали от лица к лицу, словно он старался угадать, насколько другие арестанты презирают его за унижение.

Дверь опять открылась. Коротким движением руки офицер указал на человека с лицом скелета

– В 101-ую камеру! – приказал он.

Сбоку от Уинстона кто-то судорожно всхлипнул и рванулся с места. Человек-скелет буквально рухнул на колени, с мольбой простирая руки к офицеру.

– Товарищ офицер! Товарищ офицер! – застонал он. – За что вы посылаете меня туда? Разве я не сказал вам уже все? Что вы еще хотите знать? Нет ничего на свете, в чем я не признался бы. Только скажите, что вам нужно, и я сейчас же все признаю. Напишите это, напишите, и я подпишу! Все, что вам угодно, подпишу! Только не в 101-ую камеру!

– В 101-ую, – повторил офицер.

И без того смертельно бледное лицо арестанта приняло такой оттенок, что Уинстон не верил своим глазам: оно стало почти зеленым.

– Делайте со мною что хотите! – взмолился он. – Вы уже неделями морите меня голодом. Расстреляйте меня! Повесьте! Приговорите к двадцати пяти годам! Неужели я не всех выдал? Скажите, кто вам еще нужен, и я сейчас же расскажу о нем все, что хотите. Все равно, кто бы он ни был и что бы вы ни сделали с ним! У меня жена и трое детей. Старшему всего пять лет. Приведите их сюда и перережьте им горло на моих глазах, и я не пикну. Только не в 101-ую камеру! Только не туда!..

– В 101-ю! – сказал офицер.

Человек-скелет обвел безумным взором камеру, словно отыскивая, кого можно было бы отдать в жертву вместо себя. Его глаза остановились на разбитом лице человека без подбородка. Он поднял иссохшую руку.

– Вот кого вы должны взять, а не меня! – вскричал он. – Вы не слышали, что он тут говорил, когда получил по морде! Только разрешите, и я повторю каждое его слово. Это он враг Партии, а не я!

Охранники шагнули вперед. Крик заключенного перешел в вопль.

– Говорю вам, вы не слышали, что он болтал! Телескрин был не в порядке! Это он вам нужен, а не я! Берите его! Его, а не меня!

Два дюжих охранника наклонились, чтобы взять арестанта под руки. Но он в ту же минуту скользнул по полу в сторону и ухватился за железную ножку скамьи. Камера огласилась его пронзительным звериным воем, в котором невозможно было разобрать ни одного отдельного слова. Охранники старались оторвать его от ножки, но он с изумительной силой продолжал держаться за нее. Секунд двадцать длилась борьба. Заключенные сидели тихо, очень тихо, скрестив руки на коленях и устремив взгляд прямо перед собой. Вой прекратился: человеку, видимо, хватало дыхания только на борьбу. Потом опять раздался вопль. Один из охранников ударил сапогом по руке арестанта и сломал ему пальцы. Заключенного поставили на ноги.

– В 101-ую! – сказал офицер.

Арестанта повели. Он шел нетвердой походкой, свесив голову, потирая искалеченную руку; от его воинственного пыла не оставалось и следа.

Снова потянулось время. Если, когда уводили человека, похожего на скелет, была полночь, то сейчас было уже утро; если тогда было утро, то сейчас был полдень. Уже несколько часов Уинстон находился в камере один. Боль от сидения на узкой скамье была так невыносима, что он часто вставал и прохаживался по камере; телескрин этому не препятствовал. Кусок хлеба все еще лежал там, куда упал из рук человека без подбородка. Сначала было трудно не глядеть на него, но потом на смену голоду пришла жажда. Во рту все слипалось и чувствовался дурной вкус. Жужжание вентилятора и ровный белый свет вызывали чувство пустоты в голове – что– то похожее на дурноту Он то вставал и ходил по камере, потому что все кости невыносимо ныли, то тут же опять садился, потому что стоило подняться, как начинала кружиться голова, и ему казалось, что он упадет. Когда удавалось хоть немного справиться с физической болью, – возвращался страх. Временами с угасавшей надеждой он думал об О’Брайене и бритвенном лезвии. Возможно, что лезвие пришлют в пище, если только его вообще собираются кормить. О Юлии он думал реже. Где-то тут, неподалеку, страдала и она и, быть может, даже сильнее, чем он. Возможно, что в этот самый миг она кричала от боли. Он спрашивал себя: «Если бы я мог спасти ее, удвоив мои собственные страдания, согласился ли бы я на это?» И отвечал: «Да, согласился бы». Но к этому решению он приходил только умом и только потому, что чувствовал себя обязанным так рассуждать. Сердце его молчало. В таком месте, как здешнее, не существует ничего, кроме боли или ожидания боли. Кроме того, может ли человек, страдающий от боли, ради чего бы то ни было, желать, чтобы она усилилась? Но на этот вопрос ответа еще не было.

Снова послышались шаги. Дверь отворилась. В камеру вошел О’Брайен.

Уинстон вскочил. Он был так Ошеломлен, что забыл всякую осторожность. Впервые за много лет забыл он и о телескрине.

– Как! – вскричал он. – Вас тоже поймали?

– Меня поймали много лет назад, – ответил О’Брайен с вялой, слегка горькой иронией.

Он отступил в сторону. Из-за его спины вышел широкоплечий охранник с черной дубинкой в руке.

– Вы знали это, Уинстон, – сказал О’Брайен. – Не обманывайте себя. Вы всегда знали.

– Да, – вдруг промелькнуло в уме Уинстона, – да, он знал это всегда. Но сейчас некогда было об этом думать. Его взгляд был прикован к дубинке охранника. Она могла обрушиться куда-угодно: на темя, на уши, на предплечье, на локоть…

На локоть! Почти парализованный, он рухнул на колени, зажимая поврежденную руку здоровой рукой. В глазах все помутилось. Непостижимо, непостижимо, как один, – всего один удар, – может причинить такую боль! Потом взор прояснился и всплыли лица тех, двоих, склонившихся над ним. Охранник хохотал, глядя на то, как он корчится в конвульсиях. Так или иначе, но один вопрос был наконец решен: ничто и никогда не может заставить человека желать, чтобы боль усилилась; можно желать только, чтобы она прошла. В мире нет ничего ужаснее физической боли. Перед ее лицом не может быть героев, нет героев! – проносилось в мозгу Уинстона, в то время, как он, зажимая искалеченную левую руку, извивался на тюремном полу.

II

Он чувствовал, что лежит на чем-то вроде складной кровати, только более высокой, чем обычно, и привязан к ней так туго, что не в состоянии пошевельнуться. Свет, казавшийся более ярким, чем всегда, бил ему прямо в лицо. Сбоку, напряженно глядя на него, стоял О’Брайен. С другой стороны, находился человек в белом халате; Он держал в руках шприц для подкожных впрыскиваний.

Даже после того, как он открыл глаза, он лишь постепенно начал различать окружающее. У него было такое впечатление, будто он всплывает в эту комнату из какого-то совсем иного мира, из какого-то подводного царства. Но долго ли он пробыл в глубине, – он не знал. С момента ареста он ни разу не видал дневного света и никогда не оставался в темноте. Кроме того, он вообще не помнил многого. Случалось, что сознание, даже то, которое присуще спящему, совершенно угасало и пробуждалось лишь через какой-то промежуток времени. Но равнялись эти промежутки дням, неделям или же только секундам, – он не мог сказать.

Кошмар начался с, того первого удара дубинкой по локтю. Позднее ему стало ясно, что все, последовавшее за этим ударом, было простым предварительным допросом, которому подвергался почти каждый заключенный. Каждый непременно должен был признаться в целом ряде преступлений, вроде шпионажа, саботажа и тому подобного. «Признания» были простой формальностью, но пытки настоящими. Сколько раз его принимались избивать и сколько времени продолжались избиения, – он не помнил. Били всегда пятеро или шестеро охранников одновременно. Били кулаками и дубинками, сапогами и стальными прутьями. Бывали времена, когда он, утратив всякий стыд, как животное, крутился на Нолу, изворачиваясь так и сяк, в бесконечных и бесплодных попытках увернуться от пинков и только навлекая новые и новые удары в ребра, в пах, в живот, по голеням, по локтям, по мошонке, по крестцу. Порою это длилось без конца, пока ему не начинало казаться, что самое мучительное, непростительное и постыдное во всем этом не то, что охранники так истязают его, а то, что он не может заставить себя впасть в беспамятство. Бывали времена, когда мужество настолько изменяло ему, что он начинал молить о пощаде раньше, чем его принимались бить, – когда одного вида занесенного для удара кулака было достаточно, чтобы он «признался» и в действительных и в вымышленных преступлениях. Бывало, что он начинал с решения – не признаваться ни в чем, и тогда каждое слово приходилось вырывать у него между обмороками, в которые он впадал от боли. Бывало и так, что он тщетно пытался найти компромисс с самим собою: «Я признаюсь, я признаюсь, – внушал он себе, – но только не сейчас, не сразу. Надо держаться, пока боль не станет нестерпимой. Еще три удара, еще два, и я все скажу, все, что они хотят»… Иногда, уже избитого до полусмерти, его швыряли, как мешок с картошкой, на каменный пол и оставляли так на несколько часов, чтобы дать время прийти в себя, а затем снова принимались бить. Бывали также долгие периоды выздоровления, но их он помнил смутно, потому что они проходили главным образом во сне или в оцепенении. Он припоминал камеру с нарами, вроде полки, выступающей из стены, металлическую раковину, горячий суп, хлеб, иногда кофе. Припоминал угрюмого парикмахера, приходившего скоблить ему подбородок и стричь волосы, и еще какого-то несимпатичного человека в белом, который с деловым видом считал его пульс, проверял рефлексы, выворачивал веки, щупал грубыми пальцами тело, отыскивая переломы, и совал в руку шприц со снотворным.

Поделиться с друзьями: