Большой Джордж Оруэлл: 1984. Скотный двор. Памяти Каталонии
Шрифт:
Глупая песня все еще, должно быть, не вышла из моды. По-прежнему ее можно было слышать где угодно. Она пережила «Песню Ненависти». Пение разбудило Юлию. Она с наслаждением потянулась и встала с постели.
– Я хочу есть, – сказала она. – Давай выпьем еще по чашке кофе… Что такое? Керосинка погасла и вода остыла. – Она приподняла и покачала керосинку. – Ты знаешь, она совсем пустая,
– Я думаю, можно будет попросить керосина у старика Чаррингтона.
– Странно! Я была уверена, что она налита. – Юлия немного помолчала и добавила: – Я буду одеваться. По-моему, стало уже холодно.
Уинстон тоже встал и оделся. Голос во дворе неутомимо продолжал:
Говорят, время все исцеляет,
Что легко все забыть навсегда,
Но тот смех и рыданья былые
В моем сердце звучат, как тогда.
Затягивая пояс комбинезона, Уинстон подошел к окну. Солнце, по-видимому, уже скрылось за домами, и его лучи не проникали больше во двор. Плиты двора были влажны, словно только что вымыты, и вымытыми казались небеса – такой свежей и нежной была их голубизна, просвечивавшая между труб. Развешивая пеленки, женщина без устали ходила взад и вперед по двору; она то вынимала изо рта прищепки и начинала петь, то умолкала. Интересно было бы знать, – подумал Уинстон, – зарабатывает эта женщина стиркой на жизнь или просто она – раба двух-трех десятков внучат? Подошла Юлия; стоя рядом, они невольно залюбовались крепкой фигурой, расхаживавшей по двору. Глядя на то, как она стоит в своей характерной позе, на ее полные руки, протянутые к веревке, на ее мощные, выступающие, как у лошади, ягодицы, Уинстон первый раз подумал, что она красива. Никогда прежде он не мог себе представить, что тело пятидесятилетней женщины, разбухшее до чудовищных размеров от деторождения, а потом окрепшее и огрубевшее в4 работе до того, что стало грубо-волокнистым, точно перезревшая репа, – что такое тело может быть красивым. Но это было так, и, в конце концов, – подумал он, – почему оно не может быть красивым? Между массивным бесформенным, как кусок гранита, телом женщины с его шершаво-красной кожей, и телом девушки, существовало то же самое родство, что между ягодой шиповника и его цветком. Почему плод должен уступать цветку?
– Она красива, – прошептал он.
– И не меньше метра в поперечнике, – отозвалась Юлия.
– Это ее стиль.
Они стояли обнявшись, и рука Уинстона легко охватывала гибкую талию девушки. Нога Юлии от колена до бедра была прижата к нему. Никогда, никогда у них не будет ребенка! Этого им не дано. Только облекая свое тайное знание в слова, только обращаясь к разуму людей, они могут передать это знание дальше. Женщина, на которую они смотрели, не привыкла думать; у нее – лишь сильные руки, отзывчивое сердце и плодовитое чрево. Сколько детей могло быть у нее? Он ничуть не удивился бы, узнав, что она произвела на свет пятнадцать человек. Когда-то она пережила короткий, почти моментальный расцвет: вероятно год, не больше, цвела, как дикая роза. Потом, точно опыленный цветок, превратилась в плод, быстро окрепла, обветрилась и огрубела и с тех пор, целых тридцать лет без перерыва, вся ее жизнь – это стирка, чистка, штопанье, варка, подметание полов, вытирание пыли, починка и опять чистка и стирка, – сначала для детей, потом для внуков. И на исходе этих тридцати лет она все еще поет. Мистическое благоговение перед нею как-то смешивалось с чувствами, которые вызывал в нем вид безоблачного бледного неба, раскинувшегося за трубами в бесконечной дали. Удивительно, думал Уинстон, что небо, – здесь, в Истазии, в Евразии, – везде одно и то же. И люди под небесами – сотни тысяч, миллионы людей – всюду одинаковы; они ничего не знают друг о друге, живут, разделенные стенами лжи и ненависти и все же почти ничем не отличаются друг от друга. Они никогда не учились размышлять, но в мышцах, во чреве и в сердцах у них заключена такая сила, которая в один прекрасный день может перевернуть вселенную. Если и есть надежда, то только на пролов! Даже не дочитав книги Гольдштейна до конца, он уже знал, что в этих словах весь ее смысл. Будущее принадлежит про– лам. Но может ли он быть уверен в том, что когда пробьет их час, и они построят свой собственный мир, – что этот мир не будет так же чужд ему, Уинстону Смиту, как мир Партии? Нет, он не будет чужд ему, потому что, несомненно, это будет мир здравого смысла. Где равенство, там здравый смысл. Рано или поздно сила должна будет уступить место разуму. Пролы бессмертны. Стоило бросить взгляд на богатырскую фигуру во дворе, чтобы это стало ясно. В конце концов, час их пробуждения настанет. И даже если он настанет только через тысячу лет, они, вопреки всему, устроят, передавая, как птицы, из рода в род свою жизнеспособность, которой Партия не может ни заимствовать у них, ни уничтожить.
– Помнишь ли ты дрозда, который пел для нас в первый день на опушке леса? – спросил Уинстон.
– Он пел не для нас, – сказала Юлия. – Он пел для себя. Нет, даже и не так. Он просто пел.
Птицы поют, пролы поют, Партия никогда не поет. По всему свету, – в Лондоне и в Нью-Йорке, в Африке и в Бразилии, в неизведанных, запретных краях за рубежами страны, на улицах Парижа и Берлина, в деревнях бескрайных равнин России, на базарах Китая и Японии – всюду стоит та же самая массивная, несокрушимая фигура, изуродованная работой и деторождением, – фигура человека, трудящегося от колыбели до могилы и все же продолжающего петь. Это его могучие чресла дадут род разумных. Вы мертвы. Будущее в руках пролов. Но в этом будущем обретете свое место и вы, если донесете до него светоч разума, как они светоч жизни, и сумеете передать другим тайную аксиому: два и два – четыре.
– Мы мертвы, – сказал он.
– Мы мертвы, – покорно, словно эхо, отозвалась Юлия.
– Вы мертвы! – произнес железный голос позади них.
Они отскочили друг от друга. Уинстон весь похолодел. Он видел, как смертельный ужас отразился в глазах Юлии. Ее лицо стало изжелта-белым. Пятна румян, еще не стертые со щек, выступили необыкновенно ярко, словно отдельно от лица.
– Вы мертвы! – повторил железный голос.
– Он был за картиной, – задыхаясь, прошептала Юлия.
– Он был за картиной, – подтвердил голос. – Оставайтесь точно там, где вы стоите. Не двигайтесь, пока вам не прикажут.
Вот и пробил их час, вот и пробил! Ничего иного им не оставалось делать, как стоять, глядя в глаза друг другу. Мысль о спасении, – о том, чтобы бежать, пока не поздно, – даже не пришла им в голову. Как можно было не подчиниться железному голосу, исходившему откуда-то из стены? Раздался щелчок, точно открылась задвижка, послышался звон разбитого стекла и картина упала на пол, открыв телескрин.
– Теперь они нас видят, – сказала Юлия.
– Теперь мы видим вас, – повторил голос. – Станьте посередине комнаты! Повернитесь спинами один к другому. Заложите руки за голову. Не касайтесь друг друга!
Они и не касались. Но Уинстон словно чувствовал, как дрожит Юлия. Или это сам он дрожал? С трудом ему удалось заставить себя не стучать зубами, но колени никак не хотели подчиняться ему. Внизу, на первом этаже, и около дома затопали сапоги. Двор, по-видимому, был уже полон людей. По камням что-то тащили. Пение женщины резко оборвалось. Кто-то толкнул лохань, и она с долгим дребезжаньем покатилась по плитам двора; потом последовали сердитые крики, перешедшие в крик боли.
– Дом окружен, – сказал Уинстон.
– Дом окружен, – повторил голос.
Уинстон слышал, как Юлия стиснула зубы.
– Я думаю, пришло время проститься, – сказала она.
– Пришло время проститься, – подтвердил голос.
И вслед затем другой, более высокий и интеллигентный голос, показавшийся Уинстону знакомым, добавил;
– Кстати, раз уж мы коснулись этой темы: «Свечка осветит постель, куда лечь; сечка ссечет тебе голову с плеч».
Что-то со звоном упало на постель позади Уинстона. Выбив раму, в окно просунулась верхушка лестницы. Кто-то быстро взбирался по ней в комнату. На ступеньках, ведущих из первого этажа, тоже послышался топот сапог. Комната наполнилась крепкими парнями в черной форме, в сапогах с подковами и с дубинками в руках.
Уинстон больше не дрожал. Даже глаза его были почти неподвижны. Только об одном он думал: стоять тихо и не давать им повода ударить. Человек с тяжелой, литой челюстью боксера, в которой едва намечалась щелка рта, остановился перед ним, задумчиво играя дубинкой. Глаза их встретились. Невыносимо было стоять так, словно обнаженным, держа руки на затылке и чувствуя, что лицо и тело ничем не защищены. Охранник высунул белый язык, облизнул то место, где полагалось быть губам, и отошел. Опять раздался звон стекла. Кто-то увидел на столике пресс-папье и, хватив его изо всей силы о камин, разбил на мелкие куски.
Крохотная розовая завитушка коралла, похожая на са-харную розу, вроде тех, какими украшают торты, покатилась по половику. Как ничтожно, – подумал Уинстон, – как ничтожно было это все! Позади послышался храп задыхающегося и падения тела; Уинстона толкнуло по ногам, и он едва не потерял равновесия. Один из охранников с такой силой ударил Юлию кулаком под ложечку, что она переломилась пополам, как складная линейка. Она билась на полу, судорожно хватая воздух ртом. Уинстон не посмел повернуть головы даже на миллиметр, но по временам углом глаза улавлйвал сине-багровое, искаженное удушьем лицо Юлии. Хотя и сам он был охвачен ужасом, он чувствовал ее смертцую боль, как свою собственную. Он знал, каково это: чувствовать, что ты задыхаешься, и не иметь силы вздохнуть от нестерпимой боли. Но двое охранников уже подхватили Юлию – один за плечи, другой под колени – и потащили, как мешок, из комнаты. Перед Уинстоном промелькнула ее запрокинутая голова с искаженным пожелтевшим лицом, с закрытыми глазами и с пятнами румян на обеих щеках. Больше ему не суждено было видеть ее.
Он стоял, как вкопанный. Никто еще ни разу не ударил его. Сами собой замелькали мысли, но все совершенно неинтересные. А что с господином Чаррингтоном – схватили его тоже или нет? Что с женщиной во дворе? Он чувствовал, что ему очень нужно пойти в уборную и удивлялся этому, потому что был там недавно. Потом он заметил, что часы на камине показывают уже девять, т. е. двадцать один, а на дворе как будто все еще было светло. Разве в августе в двадцать один час день уже не угасает? Он начал догадываться, что, очевидно, они с Юлией ошиблись во времени – проспали полсуток и приняли утро за вечер. Но больше ему не хотелось думать. Во всем этом не было ничего интересного.