Будь спок! Шестидесятые и мы
Шрифт:
В этот раз – да. В другие разы бывало хуже, страшнее. Болела искалеченная на фронте рука. Был карцер, были месяцы штрафного изолятора. Было искусственное питание во время голодовок. Была, наконец, Владимирская тюрьма.
«В первые годы после освобождения некоторые ожидали от Юлия Даниэля, что он, герой самого известного политического процесса в новейшей советской истории, станет теперь активным общественным деятелем, включится в напряженное противостояние диссидентов и властей, – пишет А. Даниэль. – Он вежливо, но твердо отклонял всякого рода посягательства на свою независимость. К общественной активности других проявлял сдержанный интерес, не позволяя себе ни осуждать, ни одобрять ее. Кажется, он испытывал к этой активности смешанное чувство симпатии и настороженности. Впрочем, он познакомился и подружился со многими из тех, чьи имена стали известны именно благодаря их диссидентской активности. Сам же Даниэль диссидентом не стал, и я хорошо помню, как одна дама из числа его друзей, отчаявшись втолковать ему, как изменились общественные оценки и общественное поведение за пять лет, которые он провел в заключении, махнув рукой, сказала: «Ну что с тобой толковать – ты же человек эпохи до Синявского и Даниэля!».
В чем же дело? Переменил революционные взгляды, как Достоевский после каторги? Видел в диссидентстве нечто поверхностное, ненужное, политически или морально себя не оправдывающее? Нет, и дело даже не в эпохе «до Синявского и Даниэля» (в ту эпоху еще какие борцы были!). Просто с самого начала, еще до ареста, диссидентство было для него чем-то другим, он не был к этому расположен внутренне.
Почти во всех местах, где Даниэль говорит о свободе и ответственности, слова его звучат не сентенциями и не метафорами. Всегда в них присутствует некая разнонаправленность… нет, не «двоемыслие», не двусмысленность, не амбивалентность. Что-то другое. Может, остроумие?
Интересно было бы организовать на всяких гуманитарных факультетах кафедры сопромата. Преподавателями <…> я назначил бы бывших з/к. Ну, и лабораторные занятия: испытания на прочность, на гибкость, на способность вступать во всякие там химические реакции, на эту самую, как ее, валентность (кажется, у меня она высокая?)
Осознавал ли Даниэль, насколько его речь в письмах бывает афористична? Вряд ли: сознательно он только критиковал собственную «мудрость» (ведь в произнесении афоризма уже есть что-то плоское: или всерьез на века, или претензия на остроумный экспромт):
А все-таки мои сентенции типа «Стержень мира в равновесии добра и зла…» кажутся мне дешевкой, болтовней. Как могут одновременно, на одном клочке земли жить люди, которые шлют мне письма <…>, и люди совсем противоположной категории? <…> Или мне придется стать ящиком, чемоданом с двумя отделениями: в одно буду складывать любовь, а в другое – ненависть? И раз и навсегда отказаться от попыток что-нибудь понять в этой карусели, плюнуть и оставаться тем, чем был, – инструментом?
Слова о чемодане и инструменте – тоже афоризмы. Значение их, наверное, такое: пока не решишь, что побеждает в конце концов, добро или зло, остаешься никем.
То, в чем меня обвинили, на 90 % – вранье, а если бы я не сделал остающихся 10 %, каждый из вас был бы вправе плюнуть мне в физиономию.
На призывы друзей «не дразнить гусей», т. е. не нарываться на неприятности:
Мне от собственного благоразумия, простите, блевать хочется. Если что-нибудь может исковеркать мою душу, заставить меня потерять самого себя, необратимо измениться – то это оно, родимое – благоразумие <…> Единственная моя надежда, что я не окончательно паду к самым высотам здравого смысла, в том, что я все же принимаю противоядие – работаю.
Работа – это стихи и переводы. Искусство Даниэль считал главным в своей жизни, и с ним-то у него сложились очень непростые отношения. Как прозаик, писавший под псевдонимом Николай Аржак, он известен не достаточно. «К своему поэтическому дару Юлий Даниэль относился еще более скептически, чем к своим возможностям беллетриста» (А. Даниэль). Стихи писал только в неволе. Переводы, выходившие под псевдонимом Ю. Петров, осмысливались как ремесло и хлеб. И все же:
…Я – художник. Как видишь, я не из скромных, я задираю нос, я присваиваю себе самое высокое звание из всех существующих. Но силы, жизнестойкость, жизнелюбие, оптимизм – только от этого – от искусства; даже в том случае, если я – плохой художник.
Что же значили эти слова для Даниэля: искусство, художник? В статье «Существованья светлое усилье (Юлий Даниэль)» [8] Галина Медведева пытается разобраться в том, что произошло с Даниэлем в лагере – в том числе, и как с художником. Эволюция Даниэля видится ей приблизительно так: фрондирующая беллетристика – само-стояние (остаться самим собой) – самопознание (и метафизический спор с властью). Это очень ценное и глубокое обобщение, тем более что сделано оно человеком, знавшим того, о ком речь. Но что-то тут упущено. Если искусство (беллетристика) уступило место некоему экзистенциально-философскому повороту, то почему же мысли об искусстве, о поэзии, о художнике не прекращаются чуть не до последнего дня заключения? Самопознание, конечно, тоже имело место, но как о нем Даниэль писал? – «…так вот сидишь, познаешь сам себя (ничего особенного, кстати, там внутри не оказалось)». И гораздо позже – и серьезнее: «Один из самых противных моментов моего бытия – это вынужденная сосредоточенность на самом себе». Кажется, он недолюбливал интровертированную литературу: «Алла Григорьевна, я «Иосифа и его братьев» не читал, я вообще не люблю Манна, мне бы чего побуссенаристей, я человек простой, обожаю про шпионов»…
8
Медведева Г. Существованья светлое усилье (Юлий Даниэль) // Знамя. 2001. № 2. С.159–169.
Конечно, Даниэль времен лагеря уже не смог бы написать «Говорит Москва» (хотя и эту повесть, и «Искупление» мне трудно назвать «фрондирующей беллетристикой»). С другой стороны, действительно было что-то фрондирующее почти во всем, что он писал и позже, вплоть до лучшего из его переводов – «Корсара» Байрона. Чтобы как-то разобраться в этом, приведу еще несколько цитат (вот уж их автор бы поиздевался: «Даниэль об искусстве»).
Например, про празднование зеками дня рождения Яна Райниса – с рассказами о поэте, чтением стихов и переводов, цветами, открытками, кофепитием:
Наверное, это и есть «чистое искусство»– чистое, т. е. бескорыстное <…>. А вокруг были не декорации, не задники, не занавесы; а реплики и монологи – не были отрепетированы; а участники – не столичная элита, а мы. Ну как не быть благодарным судьбе, что у нас, для того, чтобы жить, остается Искусство? Или – мы у него. Простите мне восторженность стиля, но это действительно было прекрасно.
Главное – это вот что: «Забудь о том, что ты писатель, что тебя любят и ждут семья и друзья, что твое будущее светло в любом случае, что тебе любое (почти) твое горе – в полгоря. И поставь
себя на место окружающих. Каждого: и дурака, и сволочи, и убийцы, и блаженного, и невинного, и безнадежного, и ничего не понимающего работяги, и фанатика – религиозного и политического, и любого другого человека из тех, что вокруг. Забудь, что у них у всех особое к тебе отношение и что положение твое особое. И вот когда ты хоть в какой-то мере почувствуешь себя в чужой шкуре, – вот тогда валяй – вспоминай, что ты писатель, что тебе разрешается снова жить своей жизнью».
Заметим: не писать (и действительно, Даниэль по выходе начал только одно произведение – автобиографическую «Свободную охоту» – и не закончил, и больше не писал ни прозы, ни стихов) – не писать, а «жить – писателю – своей жизнью». Что ж это значит, еще раз спрашиваю я себя?
Личность автора может быть интересной и занятной, но стоит она выражения лишь тогда, если она в чем-то смыкается с личностями других людей – читателей. Смыкается, сходна почвой, каким-то первичным веществом, какими-то очень главными началами.
Судить надо все же по стихам об авторе, а не по автору о стихах.
Отвечая на вопрос: «А были ли когда-нибудь хорошие, по-настоящему, по большому счету хорошие стихи?» Да, были. И есть. Те, в которых автор не берется за «не свои» темы, а остается верен своей, очень определенной сущности – интиму, нежности, шепоту.