ЖАНРЫ

Будь спок! Шестидесятые и мы
Шрифт:

Зная Юлия Даниэля, пластичность и гибкость его характера, его образ жизни, сводившийся, казалось, исключительно к непрерывному общению, так что непонятно было, когда он, собственно говоря, работает, кто бы мог поверить, что главное содержание его жизни – это преодоление одиночества? <…> В жизни Юлий Даниэль сражался с одиночеством, буквально растворяясь в друзьях – близких и далеких. Коммуникабельность была не просто исключительным свойством его характера, но средством спасения. И не только собственного: всю жизнь его преследовала память о «глухонемой поре» (метафора из поэмы «А в это время…»), эпохе всеобщего недоверия и разобщенности. <…> Когда же он был насильственно вырван из привычной среды и отделен от нее колючей проволокой, – инструментом преодоления стали письма. <…> Сам того не осознавая, Юлий Даниэль нашел то, чего искал: собственный жанр, в котором слово возвращается к своей первоначальной функции: непосредственной коммуникации. <…> Чтобы жить естественной и свободной жизнью, Юлию Марковичу не нужно было прилагать никаких усилий, – он таким родился. Чтобы достичь подобной свободы в прозе, ему достаточно было вовсе перестать быть писателем и превратиться в «отправителя», человека, полностью вверяющего бумаге не литературный замысел, а самого себя

(А. Даниэль).

Мы возвращаемся к исходному пункту: не литература, а сам человек. Того же он требовал от других:

…И в других письмах я заметил ту же осторожность: не обидеть бы, не растравить бы. Не взволновать бы… В результате я, может быть, лишаюсь драгоценной для меня доподлинности – самой сути моего корреспондента.

Невероятно, как неуловима, не сводима ни к каким формулировкам – и вместе с тем, как очевидна эта «доподлинность» у самого Даниэля. Именно она, быть может, заставляет обращаться к нему сейчас с вопросами, как поступить, радостями, жалобами («из меня вышла бы идеальная жилетка», – писал он). Только «доподлинность», пробив время, расстояние и холод, может спасти от одиночества. Одиночество, существование вне людей, вне любви и было для Даниэля не-подлинностью, литературно-героической фальшивкой, не-жизнью.

Ради чего письмо, разговор, любое разделенное чувство пробивает одиночество? Что для Даниэля было на противоположном конце этого страха? Сам я много раз назвал это «жизнью». Кажется, у Даниэля терминология точнее (он говорит о родителях одной из своих корреспонденток):

Я сентиментален, да? Ну и наплевать. Очень мне хорошо бывало у них, жаль, что редко. Такой умиротворенности и одновременно бодрости я, пожалуй, ни в одном доме не испытывал. Как будто оставались за дверью все раздиравшие меня страсти-мордасти, и способен становился увидеть и почувствовать то, о чем я так мечтаю и чем никогда не буду обладать, – чистую человечность.

Это не случайное выражение. Оно в письмах повторяется. О чем бы Даниэль ни писал: о соприкосновении автора и читателя (отправителя и адресата?); о том, что его надо только (и только-то) любить; о том, что стихи и все прочее – только иллюстрация к нему, Даниэлю; о том, что и в зоне, и в искусстве его интересует только человек, «обо всем южном, первобытном, смутном, что есть во мне», об играющих в снежки зеках, о лицах и голосах друзей за морозным окном, – везде он пишет именно о «чистой человечности», вернее, она (или стремление к ней) наполняет его слова.

Несколько часов назад я слушал музыку: Бах, Равель и другие, не менее серьезные. <…> Представьте себе (аппарат постепенно отступает, в кадр попадают новые детали): сначала небо, голубовато-серое, низкое, холодное, очень грустное; потом березы, высокие, стоящие негустой рощицей, с просветами, в которых тоже небо, только посветлее; потом забор, поверх которого и перед которым геометрические узоры проволоки – параллели, равнобедренные треугольники, трапеции; потом окно с зеленоватой рамой и крошечными занавесками-шторками (жалкая попытка создать видимость уюта); потом – сидящие мы, остриженные, в ватниках и спецовках, в сапогах и грубых башмаках. Вы знаете, я ничего в музыке не смыслю; торжественно-парадная обстановка концертов настраивала меня на несколько иронический лад, и вообще любой концертной музыке я предпочитал доморощенный вокал под гитару. Ну, за исключением двух-трех вещей: «Пер Гюнт», «Сказание о граде Китеже» и др. А вот здесь я, по-прежнему ничего не понимая собственно в музыке, вдруг почувствовал ее абсолютное бескорыстие, совершенную несвязанность с искусством злобы дня (пусть даже настоящим искусством). Чистая человечность – вот какое у меня было ощущение.

Впервые здесь, в самом начале лагерного пути, весной 1966 года, Даниэль, кинематографически изображая «чистую человечность», упоминает «Пера Гюнта». В 70-м, в камере Владимирской тюрьмы он услышал «Пера Гюнта» по радио.

Выключили радио, хожу по камере и бормочу: «Сольвейг, о Сольвейг, о солнечный путь…» И вдруг Виталий Габисов [сокамерник. – Б.Р.], не поднимая головы от шахмат: «Дай мне вздохнуть, освежить свою грудь…» Славно, правда?

У меня ощущение, что это одно из самых светлых мест в письмах. Очевидно, субъективное: очень редко сейчас случайный собеседник продолжит любимое тобой стихотворение. Но что-то тут есть и большее. Даниэль объясняет, чем ему так дорог «Пер Гюнт»:

Как-то они меня всю жизнь сопровождают, Ибсен и Григ. Драму я прочел где-то 11–12-ти лет и влюбился в нее, еще ничего не понимая. Потом появилась «Песня Сольвейг»– в исполнении моей мамы. Потом – стихи Блока. Потом – сразу после войны – снова Григ в концертном исполнении: 2–3–4 раза! (Это при том, что я на симфонических концертах был раз десять в жизни.) Пера читал и очень запомнился Глумов, потом, кажется, Аксенов, Озе, в последний раз – Коонен. И летом 65-го – снова «Песня Сольвейг»; очень мне тогда было худо, и так хотелось «самим собою быть», и так не верилось, что был самим собою в чьих-то мыслях. Я ведь тоже, как Пер, наткнулся когда-то на Великую Кривую и – «Сторонкой, Пер Гюнт, сторонкой!».

Странно, какими простыми словами пересказывает Даниэль здесь, быть может, основную драму (трагедию? коллизию?) своей жизни. Вероятно, рассчитанными на знание и Ибсена, и музыки Грига, и стихотворения Блока… Здесь все, о чем эта статья: и «замерзшие окна», и «самим собою быть», и «Великая Кривая», и чистая человечность – полное бескорыстие музыки. Здесь вся жизнь, снова как смутный пересказ фильма с музыкальным лейтмотивом. Нет здесь одного, того, что, наверное, казалось и так понятным:

предсмертной встречи Пера Гюнта с пуговичником, отказавшим ему в личном бессмертии. «Ах, ты всю жизнь хотел «самим собою быть»?

Но чем ты отличаешься от прочих? Пойдешь в переплавку, как негодная пуговица». И единственное, напомню, что спасает Пера, – любовь Сольвейг. Круг замыкается, мы снова слышим почти что крик:

«Не придумывайте меня! Только (и только-то!) любите меня!» Теперь это обращено и к нам, нынешним читателям.

* * *

История – это не то, что было когда-то. История – это то в мире, что нас лично касается. История – это люди, чьи голоса мы слышим сквозь холод времени. И поэтому «эпоха до Синявского и Даниэля» не кончилась.

Зло в истории необычайно однообразно. «Новизна скверных или страшных ощущений уже запрограммирована в нас всею предыдущей жизнью – она уже, собственно, не новизна» (письмо 1967 г.). Во все времена и всеми имеющимися средствами (тоже не слишком разнообразными): острыми, тупыми, механическими, электрическими, термическими, экономическими, информационными – эта слепая сила добивается одного – чтобы люди не жили, не слышали других, не отвечали ни за что, не знали подлинной радости и грусти, отдавали бы все за то, чтобы уцелеть и по возможности возвыситься в собственных и чужих глазах. Дальше начинаются убийства – открытые и закрытые. Но есть иное. «Поражают новизной в буквальном смысле слова лишь ощущения, связанные с наслаждением: любовь, полет, плавание, еда и т. п.» (оттуда же).

Когда я читал письма, казалось: вот прямо сейчас все изменится, услышав этот голос, люди наконец услышат друг друга и себя сквозь безумие последних лет. За равнодушием, унынием, страхом, яростью – и в застольных беседах, и в сводках новостей, и на научных конференциях – мне видится лишь одно: распадение человеческих связей, всемирное похолодание. Много ли людей прочтут тысячу страниц писем Даниэля? Судя по приведенным мнениям читателей – реальных и потенциальных – нет. Ничто не растает. Кто не собирался читать – не прочтет. Многие не дойдут до конца из-за тех же «носков».

Поделиться с друзьями: