ЖАНРЫ

Будь спок! Шестидесятые и мы
Шрифт:

И, наконец, уже из Владимирской тюрьмы:

Ну, конечно, прав был Корней Иванович: «И дело именно в том, что побеждает поэзия». Только, Боже упаси, не подумайте, что я считаю себя поэтом или ставлю знак равенства между поэзией и собою: просто я гражданин Поэзии, живу по ее законам, и ее победы – мои победы. Я говорю сейчас «высоким штилем», – но почему я должен стесняться высоких слов, когда речь идет не о пустяках, а о жизни? И не только моей.

(1970).

Что за Искусство остается у нас, чтобы жить? Что такое поэзия, которая побеждает и гражданином которой он признает себя? Почти все цитаты метят в одну точку: поэзия – это то, что объединяет людей, позволяет проникаться чужим теплом и чужим страданием, иметь общую человеческую «почву»– жить. Жить – значит не уходить в мир прекрасного, не самовыражаться, но: соприкасаться с душами людей. И в этом главное и спасительное назначение Искусства, к которому он странными, меняющимися и в то же время постоянными путями двигался. Как назвать Даниэля – поэтом, прозаиком, литератором? Как обозначить его «гражданство»– такое прочное и такое неуловимое?

В пору шитья рукавиц (чему он даже посвятил поэму) Даниэль определил себя так:

Предположения, что я литератор, ошибочны. Также не соответствует действительности распространенное мнение, что я – уголовник. Я – швея-мотористка, вот кто я. И именно в этом качестве буду шить миракли и фабльо.

Когда пишешь о Даниэле постоянно, хочется умолкнуть и просто цитировать. То же самое заметила и Галина Медведева. Всякое умствование на фоне этих цитат выглядит скучным (хорошо, если не пошлым). Но все же. Кажется, мы увидели первую башню той цитадели (не нахожу здесь лучше слова, чем название незаконченной вещи Сент-Экзюпери), которая сохраняла жизнь человека, – это Искусство, поэзия. Но книге неслучайно дано название «Я все сбиваюсь на литературу…» Значит, есть тема поважнее – та, с которой сбиваются. Почувствовать ее можно с первой же строки. Это и не тема, это то, чем дышит вся книга. Писать о главном – почти абсурд. Умолчать? – тогда можно вообще ничего не писать.

Я знаю, чего мне хочется. Мне хочется безумной роскоши: мне хочется каждому из моих корреспондентов написать письмо – и-н-д-и-в-и-д-у-а-л-ь-н-о-е! Я в последнее время чувствую, что, обращаясь ко всем сразу, чохом, гуртом, я не могу передать, что я думаю о каждом в отдельности и как каждого – отдельно! – люблю. <…> И об этом не напишешь в таких письмах.

Конечно, не напишешь. Любовь не тема. Но стоит ли говорить о том, что все приведенные цитаты все равно об этом, только любовь, как мне кажется, могла вдохнуть в эти письма столько жизни, что они горячи и по сей день – и лирикой, и остроумием, и страданием, и «мушкетерской» бодростью.

Как-то вы все не усекаете, что любые факты вашей жизни мне интересны. И не только интересны – нужны: возникает чувство приобщения к вашей жизни, быту, волнениям, даже вроде бы участвуешь во всем этом.

Все четыре с половиной года – постоянные, неисчислимые просьбы писать об отношениях, о мелочах быта, о животных, слать фотографии. И то же – в рассказах о собственной жизни, лагерной и тюремной. О чем говорили. Что ели. Какой фильм смотрели. Что прислать из канцтоваров и одежды…

Один из ведущих современных критиков признался мне: «Не мог дочитать. Прекрасный писатель, настоящий благородный человек, герой. Но читать на каждой странице, какие ему прислать носки… И поминутно заглядывать в комментарии, чтобы понять контекст…» На это в письмах тоже есть ответ: «Удивительно и естественно рифмуется в нашем каждодневье Блок, миска супа, смерть, смех, блатной жаргон, погоны, ночной кашель, фотографии жен и детей» (1967). Это трудно понять, потому что это взгляд художника, не собирающегося делать из жизни литературу, вообще искусство. Эта самоценная острота восприятия мира, почти без границы внешнего и внутреннего, возникает из бесконечной силы притяжения к людям – и к тем, кто рядом, и к адресатам. Все, что Даниэль пишет – и об Искусстве тоже, – конечно, о любви. Да, любить (именно вот так – по отдельности и в подробностях), слышать в письмах любимые голоса, было необходимо, чтобы жить. Чтобы объяснить, почему все это так, Даниэль не цитирует, не пересказывает, а просто ссылается – на «Письмо заложнику» Сент-Экзюпери, вещь, неожиданно обретшую острую актуальность через четверть века после написания:

Главное, чтобы где-то сохранялось то, чем ты жил прежде. И обычаи. И семейные праздники. И дом, полный воспоминаний. Главное – жить для того, чтобы возвратиться.

В каком-то смысле вся книга Даниэля – только о любви. Нет, «о любви»– тоже не точно. Может, дело в том, что такие письма и есть сама любовь (а не «о любви»)?

Надобно вам знать всем, что мысли мои большей частью – о вас. Это получается само собой, за пять лет вы все так вошли в мою жизнь <…>– что я уже не могу получить впечатление, чтобы не вспомнить того или другого. Прочитанная фраза, увиденная репродукция, несколько тактов музыки по радио, рябь в луже на прогулке – все как-то связывается с кем-нибудь, зачастую не прямо, а с изгибом, скачком.

Как определить эту любовь: желание не оторваться от жизни, спастись, желание представить облик любимых, тревога за них, ответственность за них? Очевидно, все вместе. Постепенно в этом заботливом устремлении к людям начинает чувствоваться что-то, похожее на отцовство: автор пишет друзьям и родным (в том числе сыну) так, будто все они его дети. Может быть, ощущение это возникает от дистанции, от самоуглубления, о котором писала Галина Медведева, а может, отцовство – просто самый всеобщий вариант любви:

Ужасно не хочется начинать с жалоб, но я просто вне себя от беспокойства. Вот уже две с лишним недели я не получал ни единой строчки, ни от кого. <…> И снова сердце ноет – буквально. И сделать ничего, ничего не могу. Весь день я жду шести часов вечера – письма обычно приносят в это время, – а оставшиеся пустые часы уговариваю себя, что уж завтра-то непременно получу. Я не знаю, понимаете ли вы мое состояние: я чувствую, что я здесь нахожусь в полной безопасности от болезней, катастроф, всяческих несчастий и передряг; а вы там, в этом опасном, опасном, опасном мире беззащитны, уязвимы со всех сторон.

Тут уже нельзя заподозрить автора даже в самой благородной корысти: любить, чтобы жить. Или это аберрация тюремного сознания (я защищен, а вы в опасности)? Или конкретный страх, как бы кого не арестовали? Все вместе, но еще и что-то другое.

Именно это особенное «отцовство» определило для Даниэля его историческую роль:

Грустно все это и тяжело; ребята меня дружно успокаивают, не дети, мол, все эти люди, знали, что делали, вы, мол, тут уже сбоку припека, а я все возвращаюсь к мысли, вернее, к вопросу «Стоит ли то, что я сделал, чужих судеб?».

Более подробно под цензурой писать нельзя, но тогда и так адресатам все было понятно. Сын комментирует эти строки:

Поводом для этих размышлений стали <…> известия о событиях на воле, где усиливались репрессии против участников правозащитного движения. <…> В дальнейшем Ю.Д. часто возвращался к этой теме. Он и раньше понимал, что «дело Синявского – Даниэля» стало катализатором определенных социально-политических процессов в стране. Однако теперь к его оценкам начинают примешиваться размышления о собственной трагической, хотя и невольной причастности к исковерканным судьбам людей, решившихся (в определенном смысле – вслед за ним) противопоставить себя репрессивному механизму государства. Эти мысли не оставляли Ю.Д. и после освобождения.

Поделиться с друзьями: