Человек идет в гору
Шрифт:
Солнцев стоял у паровоза. Песок хрустел на зубах. В ушах не смолкал гул от взрывов. Что мог он предпринять в эти минуты бессилия и отчаяния?
— Александр Иванович! Ложитесь! — кричали откуда- то из-за насыпи. Но Солнцев стоял, не шевелясь. Что если эшелон будет разбит и погибнут люди, которых ему доверили?..
Наступила внезапная тишина. Пыль еще висела в воздухе, но самолеты уже ушли.
Солнцеву показалось, что он заметил это первый.
Вытирая платком лицо, главный инженер побежал вдоль эшелона.
— Старшие вагонов! Проверьте людей!
Рабочие поднимались, отряхиваясь от земли. Из лесу выносили убитых и раненых. Молодая женщина с окаменевшим лицом держала на руках мертвого ребенка...
Среди убитых Солнцев узнал молодого маляра Сашу Воробьева. Он давеча играл на гитаре в вагоне, в котором ехал Солнцев.
У Саши было бледное, худощавое лицо с маленькими черными глазами. Когда он улыбался, глаза превращались в узенькие щелки. Но при всем этом в лице Саши было что-то живое, веселое и доброе, что делало его необыкновенно привлекательным. В каждое слово своих простых песенок он вкладывал столько чувства и как-будто ему одному известного смысла, что все недоумевали, как не замечали прежде красоты этих песен.
Девушки любили -его чуть хрипловатый голос, его манеру улыбаться во время пения, «подпускать слезу» в наиболее чувствительных местах. Когда он уходил в другой вагой, положив гитару на плечо, все провожали его глазами, молча удивляясь наступившей тишине.
А те, к кому он приходил, как завороженные слушали его песни да мягкие волнующие переборы гитары под частый перестук колес.
Далека ты, путь-дорога,
Выйди, милая моя!
Мы простимся с тобой у порога
И быть может — навсегда!
Людям легче дышалось от задушевных и простых песен. Казалось, это сама молодость бросает вызов всем несчастьям, всем тяготам войны.
А теперь Саша лежал в мокрой от росы траве, запрокинув назад голову, плотно ежав зубы. Острый осколок бомбы разрубил ему левый висок...
К Солнцеву подошел Петр Ипатьевич. У него была перевязана правая рука. Лицо почернело от пыли.
— Александр Иванович! Надо осмотреть путь да двигать дальше. А то, неровен час, еще придут...
— Да, да! — заторопился Солнцев., только сейчас вырвавшись из оцепенения. — Товарищ Сурков!—обратился он к начальнику химической лаборатории. — Возьмите несколько человек и осмотрите путь.
Старшие вагонов один за другим докладывали, что вагоны целы, но каждый добавлял о людских потерях.
Раненых насчитали десять человек. Убитых было шесть, из них двое детей и две женщины — жена дяди Володи и та эмалитчица, что во время налета на завод фашистов беспокоилась о доме, но работу не оставила. Ее звали Дарьей Первухиной.
Девочка лет десяти, с опухшим от слез лицом и острыми, часто подрагивающими плечиками, держала на руках грудного ребенка и тихо, почти топотом, повторяла:
— Мама... мама...
Мать лежала бледная, с застывшим выражением тревоги.
Марфа Ивановна, не помня себя, подбежала к девочке, взяла у нее ребенка.
— Отец! — крикнула она и сама не узнала своего голоса, — возьмем этих детей. Роднее своих будут!
Петр Ипатьевич поднял старшую девочку на руки.
— Как звать-то тебя, светлый месяц?
— Наташей, — ответила девочка, — а сестренку — Наденькой.
Петр Ипатьевич торопливо зашагал к вагону.
Оставив детей на попечение Марфы Ивановны, он вернулся к опушке леса, где лежали убитые...
— Били по людям, сволочи! Эшелон не тронули,—оказал Петр Ипатьевич. Он быстро взглянул на Солнцева, тихо спросил: — Начнем хоронить, Александр Иванович?
— Да!—снова будто очнувшись, отрывисто ответил Солнцев.
Из двух больших воронок иа опушке леса сделали просторную могилу. Девушки принесли яркие полевые цветы. Хоронили молча. Слов не было. Было одно лишь острое чувство боли. На фанере черной краской кто-то написал:
«Здесь покоятся тела ленинградских рабочих и их детей, убитых при бомбардировке эшелона 21 августа 1941 г. ОтОхметим за погибших! Смерть фашизму!»
Сурков доложил, что путь исправен. Солнцев скомандовал садиться в вагоны. Родньих под руки отводили от свежей могилы. Дядя Володя упирался, дрожа всем телом. Слезы смачивали его рыжую, всклокоченную бороду.
— Как же, братцы? — спрашивал он, заикаясь. — Уже уезжать?.. Дайте место запомнить... Господи, где пришлось мне тебя оставить, Грушенька!..
Когда поезд тронулся, дядя Володя тихо, с глухой болью рассказывал:
— Тридцать лет вместе прожили. Что в беде, что в радостях — всегда веселая, бойкая. Я ведь без нее, ребята, хуже сщюты, ей-богу!.. Намедни и говорит она мне:
«Не робей, Володя. Горе не так велико, как страх перед ним. Приедем на Волгу — огород раскинем, козочку заведем, прокормимся! А там и в Ленинград вернемся.
Ленинград выстоит, он из твердого камня сложен!..»
...В Москве робко, словно ощупью, эшелон протиснулся меж составами, спрятанными в кромешной тьме ночи.
Глухо били зенитные орудия. Временами раздавались гулкие сдвоенные удары взрывов. То затихал, то вновь усиливался яростный фейерверк трассирующих пуль и снарядов.
Потом взрывы стали едва различимы, похожие на далекий рокот грома.
Эшелон шел на восток. Проплывали густые бескрайные леса, светлые вырубки, усеянные яркими цветами; круглые березовые рощицы, будто девушки в белом хороводе; золотистые поля хлебов...
На полустанках, прямо из леса, как зайцы, выбегали ребятишки с лукошками красных и черных ягод. Стоял медовый запах леса, трав и цветов. Но главное — тишина, нетронутая, благодатная тишина!
— Комара — и того слыхать! — удивлялся дядя Володя.
Ночью, усталый и запыленный, пришел эшелон в большой приволжский город. Он бьм залит яркими переливчатыми огнями. Где-то тонко повизгивала гармонь и, догоняя ее, торопилась незнакомая песня.
Не дожидаясь утра, рабочие стали выгружать станки: требовалось освободить место для других эшелонов.
Тихо струились ясные дни осени. Рыжели листья берез и кленов, леса наполнялись беспорядочным набором красок — желтых, красных, оранжевых.