ЧиЖ. Чуковский и Жаботинский
Шрифт:
Какой-то незримый градоначальник, фантастический Гершельман [139] какой-то, словно раз навсегда запретил евреям въезд в заветный круг русской литературы, установил черту оседлости там, где, казалось бы, нет никаких преград, шлагбаумов и таможен.
А они все же полчищами устремляются сюда, обманутые широко раскрытыми воротами, но волшебный круг, начертанный чьей-то рукой, отбрасывает их прочь, отталкивает, со страшной силой сопротивления, и они отхлынывают обратно и идут в компиляторы, переводчики, рецензенты, в репортеры, интервьюеры, хроникеры. Наследники псалтыри Давидовой интервьюируют Куропаткина! Пропеть на весь мир «Песнь Песней», а потом пойти в хористы чужой, полудикой литературы, чтобы подхватывать чужие мотивы и подпевать неслышными голосами по чужим нотам, — это ли не рабство духовное, не унижение, которое тем ужаснее, что в нем не виноват даже Гершельман!
139
Гершельман Сергей Константинович (1853–1910) — генерал и военный писатель. С 1906 года был московским генерал-губернатором.
Вы думаете, что достаточно выбросить из своего прошлого две тысячи лет, забыть талес, и тору, и микву, и шолом-алейхем, и выучить наизусть:
Птичка Божия не знает, —чтобы сделаться Достоевским или Тютчевым? Нет, чтобы только понять Достоевского, вам нужно вернуться назад по крайней мере на десять веков — ни годом меньше! — и поселиться, по горло в снегу, средь сосновых лесов, и творить с дикими «гоями» их язык, их бедную эстетику, их религию, ходить с ними в деревянные церкви и есть кислый хлеб — и только тогда прийти на Невский проспект и понять хоть крошечку изо всего, что здесь делается. Я утверждаю, что еврей не способен понять Достоевского, как не способен понять его англичанин, француз, итальянец, иначе либо Достоевский не Достоевский, либо еврей не еврей. И я не уважал бы еврея, не считал бы его личностью, если бы было иначе. Прочтите, что пишут американцы о Толстом, или французы о Чехове, или англичане о Мопассане, — и вы поймете, что духовное сближение наций это беседа глухонемых. В письмах Антокольского есть суждение о Пушкине — божественно-радостном — как о поэте человеческого страдания! [140] Можно ли быть дальше от души национального поэта! Чем больше поэт, тем он национальнее; чем он национальнее, тем менее он понятен чужому слуху, чужой душе. Певцы классового сознания, а не национального жизнеощущения — Рылеев, Плещеев, Горький, Надсон, Скиталец — доступны всем и понятны евреям — но за то же они фатально второстепенны и не поднимаются выше известного уровня. Их очень легко перевести на любой язык — ибо корни их неглубоки в нашей земле, но легче вырвать с корнем дуб и забросить его в Лондон, чем передать англичанам красоту «Войны и мира». Я был в Лондоне на клубной постановке «Плодов просвещения». Играли толстовцы-англичане. И те, что исполняли роли трех мужиков, чрезвычайно кривлялись и потешали публику мужицким тупоумием — хотя вся пьеса написана Толстым в честь и прославление этих трех мужиков! Могут ли англичане быть толстовцами!
140
Чуковский достаточно произвольно истолковывает слова Антокольского из его письма критику В. В. Стасову от 18 января 1885 года, написанного в период работы над проектом памятника Пушкину: «А знаете, мой дорогой дядя, как бы я ни желал видеть среди пушкинских героев таких, которые представляли бы что-нибудь светлое, великое, счастливое, но к сожалению, их нет, нет, нет! Правда, у него есть Петр I, но ведь один в поле не воин; затем у него есть еще Пимен, но он хотя личность спокойная, благородная, но это человек старый, надломленный, уставший от житейских бурь. Остальные же герои его — все страдающие, и с ними-то Пушкин жил, носил их в себе, их прочувствовал. Вот оттого я не могу и не хочу делать его восторженным песнопевцем, подобным небесной птичке, поющей райские песни» (Антокольский М. М. Его жизнь, творения, письма и статьи / под ред. В. В. Стасова. 1853–1883. СПб.-М., 1904. С. 211).
Еврей, вступая в русскую литературу, идет в ней на десятые роли не потому, что он бездарен, а потому, что язык, на котором он здесь пишет, не его язык; эстетика, которой он здесь придерживается, не его эстетика, — и я уверен, что, приведи сюда самого Шекспира и сделай его русским литератором, он завтра же заказал бы себе визитную карточку с золотым обрезом:
Вильям ШЕКСПИР
Корреспондент «Бирж. вед.»
— и поехал бы интервьюировать Стесселя [141] ; или перевел бы Ведекинда [142] ; или написал бы стихи в стиле Валерия Брюсова. Кто знает, сколько Шекспиров теперь толпится в репортерских комнатах газетных редакций, сколько душ, красивых и поэтических, бесследно и бессловесно погибают только оттого, что их сделали невольниками пушкинского, гоголевского, чеховского мира, где им тесно и трудно, где страдания так непохожи на их страдания, пафос — на их пафос, юмор — на их юмор. Вы только подумайте о муках этих душ, которые могли бы вскрыться, и петь, и благоухать, если б они не были в плену у чужого языка, чужих вкусов, чужих эстетических требований, если бы условием их духовного бытия не было их национальное оскопление.
141
Стессель Анатолий Михайлович (1848–1915) — начальник штаба Квантунского укрепленного района, которого обвиняли в немотивированной капитуляции Порт-Артура и в сдаче крепости японцам во время русско-японской войны. В 1907–1908 гг. происходил суд над Стесселем — так называемый Порт-Артурский процесс, признавший его виновным.
142
Ведекинд Франк (1864–1918) — немецкий драматург, пьесы которого пользовались успехом несколько скандального оттенка.
Еврейская молодежь — мечтательная, героическая, вдохновенная — осуждена на бесплодие, проклята каким-то утонченным, дьявольским проклятием. У Максима Белинского в «Отечественных записках» (1882 г.) была повесть «Искра Божья» [143] , В ней Зильберман, еврей-народник, святой человек, уходит «в народ» — вместе с русской интеллигенцией и принимает всю чашу оскорблений, и пошлых намеков, и гнусного презрения со стороны тех, кому он отдал всю душу. Но эти оскорбления ничто перед внутренним чувством той проклятой оторванности, которая делает евреев — даровитейших и духовнейших людей — бесцветными, банальными, даже пошловатыми, ибо вырывает у них из рук тот матерьял, на котором они могли бы отпечатлеть свою личность…
143
Максим Белинский — псевдоним писателя Иеронима Иеронимовича Ясинского (1850–1931), повесть «Искра Божья» опубликована: «Отечественные записки». 1882. № 10.
Но вот Гиршбейн, Шолом Аш, Перец, Бялик [144] и другие, нам еще не известные, но уже облеченные нашим доверием, — как они богаты, как самобытны, и какими королями кажутся они рядом с теми своими собратьями, которые, в прямом или в переносном смысле, интервьюируют генерала Стесселя.
Лучше всех мы теперь знаем Шолом Аша. Он кажется мне волшебником, заколдованным человеком. Его «поэму из еврейской жизни в Польше» «Городок» я готов перечитывать тысячу раз. Скучная жизнь, повседневная жизнь, рутинная жизнь, мелочи, мелочи и мелочи, а из всего этого рождается щемящая поэзия. Стоит только Шолом Ашу подойти к вещам, и они оживают, и улыбаются, и дивно расцветают, а он просто не знает, куда от них деваться: ведет из них хороводы и ласкает их как детей. Мы теперь говорим: «смерть быта» — и очень этому радуемся [145] , но как чаруют эти бодрые, восторженные, неустанные касания неожиданно прекрасного Шолом Аша к быту.
144
Бялик Хаим Нахман (1873–1934) — еврейский поэт, один из классиков еврейской литературы.
145
Смерть быта — широко обсуждавшийся в печати тезис С. Дягилева в речи при закрытии устроенной им «Исторической выставки русских портретов» (речь опубликована под заглавием «В час итогов» — Весы. 1905. № 4). Мысль Дягилева заключалась в том, что конец дворянского периода в портретной живописи связан с «концом быта», закатом дворянских гнезд.
Это какая-то еврейская Илиада, где тысячи подробностей еврейского быта восторженно воспеваются Гомером «Городка». И восторг не торжественный, а особый, интимный. Это не «чуден Днепр при тихой погоде», а внимательное, любовное всматривание во все «вещи», на которых отложило еврейство свои черты, и улыбчивое их описание. Евреи молятся, торгуют, венчаются, прогорают, хоронят, влюбляются — и все случаи их жизни сопровождаются дорогими прекрасными образами, интимно родными молитвами, и все это идет по заранее предопределенному плану, и то, что этот план заранее предопределен, делает его умилительным и близким. Жизнь не страшна, древняя культура обволакивает ее со всех сторон, и пусть только человек не оторвется от нее, не отойдет от нее ни на шаг. Словно старым, бабушкиным одеялом прикрыт Шолом Аш родным бытом и — это такое для нас, русских, небывалое явление — не клянет этого быта, не рвет его на клочки, не отрекается от него, а все крепче и крепче обматывается им.
И оттого все радует в этом мире. Даже смерть как-то не нарушает его улыбки, ибо при крепком быте не страшна и смерть.
«Избушкой „Хаима-перевозчика“ зовут эту избу теперь. Когда-то, лет 30 тому назад, это была изба „Мойше-перевозчика“, а лет через двадцать она, вероятно, будет избой „перевозчика-Давида“. Но разницы никакой нет. С годами меняется имя, а избушка, река и звание перевозчика остаются те же. Нынешний перевозчик, Хаим, высокий, худой еврей, лет под пятьдесят. Лицо его вытянуто, белая борода вытянута, высокий морщинистый лоб вытянут. Он дитя воды, выросшее близ воды, и кто знает, не найдет ли он и могилу в воде. Если не в самой воде, то, во всяком случае, вблизи, по соседству с нею, и, когда произойдет разлив, вода вытащит его из могилы и унесет с собою в Данциг так же, как это случилось с его отцом и дедом».
Повторяемость, ритм жизни, зачаровывает Шолом Аша. Если и смерть происходит ритмически, и та же река, что уносит в Данциг деда, унесет туда же и внука, то это уже не страшная река, и не страшная смерть.
Что же такое и любезный Шолом Ашу быт, как не высшая ритмичность, какая только доступна нашей жизни, как не сладостная повторяемость ее явлений!
И мы, сироты, без вчерашнего дня, незаконнорожденные, и кто из наших поэтов мог бы написать «Городок»? где наш «быт»? где наше «одеяло»? У всех наших писателей (кроме Куприна) словно выколоты глаза, — и что они видят пред собою, кроме «отвлеченного» человека, которого стережет «Некто в Сером» [146] ? Пропал наш Городок, провалился сквозь землю, и выстроим ли мы новый, на это нет обещаний в русской литературе.
146
Действующее лицо пьесы Л. Андреева «Жизнь человека» (1907).
Интересно и драгоценно отметить, что даже природа — леса, небо, реки для Шолом Аша суть отражение все того же неколебимого «быта».
Звезды кажутся ему «субботними свечами, что гаснут в еврейском доме».
А «за чертою Городка вода шлет из страны в страну волну за волною, точно тихие молитвы, в которых она за все благодарит Тебя, Отец единый».
Или:
«По временам слышны слабые неуловимые звуки. Робким шепотом они облетают поля, леса. В них неуловимая тайна. В них быть может привет, который шлет сам Бог своему старому народу, собору Израильскому».
Или:
«Что-то плещется в воде… То покойники, вставшие из гробов, перелезшие через забор, купают свои души прежде, чем подняться на небо, к Верховному судье».
Или:
«Широкий простор неба тянется все шире, все дальше, точно он тоже куда-то стремится на субботу домой в безграничную даль».
Интересно сопоставить это с той «стихийностью», которую славит теперь русская литература. Может ли быть что-нибудь полярнее! С одной стороны человек, по уши потонувший в космосе, с другой стороны космос, исполняющий маленькие и затейливые обряды человека.
Как соединить хотя бы эти две стороны, не говоря уже о тысяче других!
Пьеса «На пути в Сион» того же Шолом Аша — чрезвычайно слаба. Она публицистична, мысль ее исчерпывается в самом ее начале, и дальше ей делать нечего, юмор ее фельетонный, и, что, может быть, главное — переведена она зверски. Некий г. Троповский, должно быть злейший враг г. Аша, надумал перевести эту пьесу русским былинным языком. Так и ждешь, что в ней Рохель-Лея скажет Реб-Хонону:
Ах ты гой еси, добрый молодец Разудалый Реб-Хонон.