Чудо Рождественской ночи
Шрифт:
Но она увидела его смущенье и сама обеспокоилась пуще прежнего.
– Нет, не таись от меня, дружок, и вполне доверься мне, – сказала она. – Хоть и не знаю тебя, но уже всем сердцем, как родного, тебя возлюбила я.
Ласковое слово тронуло Зосиму, и слезы набежали на глаза его. Встал он с места, положил крест перед иконами и, снова обратив на барыню ясный взор свой, промолвил:
– Да, не потаюсь от вас, барыня милая; расскажу вам про то, что в былое время в этом медвежьем уголке случилось и от чего уже много годков душа моя покоя не ведает в Святой вечер этот. Но уж не пеняйте на меня, коли опечалит вас скорбный рассказ мой.
И, собравшись с духом, передал старик своим слушателям следующее:
– Ровнехонько двадцать лет тому назад, в навечерье Рождества Христова, сидел я в этой горнице и перечитывал по Священному Писанию о жизни и чудесах Спасителя на земле. И грешная мысль зародилась вдруг в уме моем: «Боже! – подумалось мне, – почему же и ныне не проявляешь Ты чудодейственную силу Свою в нашей жизни, в поучение грешному люду? Много на белом свете прожил я, в разных краях на веку своем побывал, а узреть чудо твое доныне не удостоился…» – и вдруг слышу я, среди лесной тиши, звон колокольцев, такой же тревожный, как и нонче, о ту же пору. В этой глуши и среди бела дня редко кого на проселке встретишь, а тут, в стороне от дороги, и совсем-то на диво было бы заезжего человека увидеть. И подумалось мне, уж не ко мне ли, мол, кто едет, и немало я этой невидали подивился. Только вот, слышу, – звон беспокойный какой-то, словно захлебывающийся, и, прислушавшись, смекнул я, что кто-то во весь опор сюда скачет. Ну, думаю, неладно дело: к чему такая прыть? Какие тут спешные дела быть могут?.. Да как вспомнилось мне, что исстари проторенная дровосеками в лесу дорожка к обрыву выходит, захолонуло у меня сердце от недоброго предчувствия. Словно ошалелый, выскочил я из горницы и побежал по дорожке к проселку, навстречу звону. И вот вижу – летит взбешенная тройка лошадей, ямщик надрывается над ними, но не в силах пособить беде. Едва успел я в сторону отскочить, как промелькнули они мимо меня. И закричи тут я во весь дух: «Держи вправо! Впереди смерть!» И, себя не помня, побежал за возком. Голос мой гулко перекатился по лесу и пуще перепугал лошадей. К самому обрыву подскочили они, а что дальше было – ум мутится, сердце разрывается при воспоминании… Столбом взвилась и широко разлетелась снежная пыль над обрывом, мелькнуло над ним черное пятно, раздался дикий крик, и вдруг все исчезло из виду, а вслед за тем земля под лесом вздрогнула от страшного удара в лощине. Затем все сразу стихло… Что уж это была за тишина! Кажись, при громе пушек было бы отраднее… Подбежал я к оврагу, заглянул вниз и, словно подкошенный, рухнулся тут, на снегу, без памяти. Долго ли пролежал я так, уж не могу доподлинно сказать, а когда очнулся и сбежал вниз, – все уже, казалось мне, было кончено. Среди развалин возка, вижу, лежит молодая барыня, с рассеченною головой, ямщик тоже убит, лошади совсем искалечены… И вдруг среди этого мертвого царства словно бы дивное видение представилось глазам моим. Вижу – на сугробе, шагах в пяти от барыни, сидит малая девочка и, словно только что проснувшись, удивленным взором вокруг поглядывает. Была она в белой пуховой шубке, а потому и не сразу заметил я ее на снегу. Гляжу я – и глазам своим не верю! – так и есть, совсем невредимая, даже не испуганная!.. И подумалось мне тогда: «Безумец, чуда Божия захотел ты: гляди же на него; вспомни слова Спасителя при благословении детей и пойми, почему Господь в грешной жизни людей редко проявляет ныне особую благодать свою. Те, перед которыми творил Христос чудеса, были еще не просвещены Божественным учением его, у вас же оно с детства перед глазами, вы обучены ему, но в жизни часто и сознательно его отвергаете…» В немом благоговении глядел я на девочку, а она, увидев меня, ласково протянула ко мне ручонки. С молитвою подобрал я ее со снегу и перенес сюда, в горенку. От нее только и можно было добиться толку, что зовут ее Олюшкой, а про покойную мать и расспрашивать было нечего. Через день суд наехал. Стали судить да рядить: кто, мол, и откуда эта барыня, и никто из окрестных людей ответа дать не мог. Была она, слышь, проезжая, и без малого год минул, прежде чем родных ее в дальнем городе сыскали. И жила все это время малая Олюшка у меня, и так-то привязался я к ней душою, что, казалось мне, жизни решусь, коли ее у меня отнимут. Ясный высший свет, душевный мир и отраду внесла она в угрюмый уголок мой. Да, как сон промелькнули радостные для меня дни. Приехал наконец с Кавказа муж покойной барыни, полковник, отслужил панихиду на могиле ее, в Колтышкине, погоревал над обрывом, взял от меня дочку свою, дитя мое богоданное, и укатил на родину. Словно от сердца кусок оторвал он у меня, как Олюшку-то отобрал. И вот сколько уж годков минуло, а и слуху о ней до моего угрюмого уголка не дошло; но чуется мне, что не умру, доколе не увижу мою ясыньку, внучку мою ненаглядную… – прервал вдруг Зосима рассказ свой и с беспокойством спросил:
– Что ж это вы, барыня, так плачете заливаетесь? Вот видите, сказывал я вам, что невеселою будет речь моя.
– Не от горя, а от радости плачу я, дедушка, – молвила на это барыня.
И, отняв платок от залитого слезами, но сияющего лица своего, добавила она:
– Дедушка, дедушка!.. да неужто же не узнал ты меня, свою Олю, свою внучку богоданную?.. Ведь это я та девочка, что двадцать лет тому назад подобрал ты на сугробе. Предчувствие не обмануло тебя: вот и свиделись мы наконец!
И странно отшатнулся Зосима, и во все глаза глядел на барыню, пораженный новою мыслью, только теперь пришедшею ему в голову.
А барыня продолжала:
– Мать моя, убитая в овраге, погребена в Колтышкине, и с тех пор, как поселилась я с мужем в вашем уезде, ежегодно бываю в этом селе, чтобы в день годовщины смерти матушки помолиться на ее могиле. Сама я не помню тебя, а отец только вскользь упоминал мне о тебе. Но когда впервые сегодня увидела я лицо твое, какое-то смутное воспоминание шевельнулось в душе моей и подумалось мне, что где-то я уже тебя видела… Обними же, дедушка, Олю свою, дважды тобою спасенную…
Заливаясь радостными слезами, припал старый Зосима головою к коленям барыни и горячими поцелуями покрывал ее руки.
– Олюшка! Дитятко мое родное! – шептал он сквозь слезы. – Да как же сердце-то мое старое, неразумное не подсказало мне сразу, какого дорогого гостя к себе принимаю… Знать, уже вконец одряхлело оно и пора ему на покой… Да, теперь уже не в тягость будет мне умереть после того, как свиделся я с своею Олюшкой…
– Полно, дедушка, что за речи в этот радостный час!.. Сядем все к столу, встретим наступающий праздник.
После минувших страхов, после долгих слез на радостях нежданной встречи веселые часы наступили в «угрюмом уголке» Зосимы; и Глафира, и Михайло, вполне оправившиеся от испуга, искренне радовались счастию своей доброй барыни.
Через год снова приехала барыня с детьми в Колтышкино и целую неделю прогостила у Зосимы. А еще через год не стало уже старика: седые годы одолели его. Тихо угас он на глазах не покидавшей его при смертном одре «Олюшки»…
Теперь у нее на Колтышкинском погосте две дорогие ей могилки, к которым она ежегодно ездит помолиться в сочельник перед Рождеством Христовым.
Г.Г. Ге
На Севере
Багровыми лучами разливалось северное сияние по полярному небу. Яркими брызгами разноцветных камней искрились ледяные горы. Тишина вокруг была мертвая, холодная.
Спит медведь на прозрачной льдине. Прижал он уши свои к затылку, спрятал острую, сухощавую морду под широкую лапу и спит. Тепло ему в белой пушистой шубе. Никто не потревожит его мирного сна. Только изредка донесется гулкий раскат словно пушечного выстрела, и понимает Мишка во сне, что раскололась ледяная гора – только вздрогнет слегка, поведет ухом и снова безмятежно погрузится в свой чуткий сон.
А волны багровых лучей все переливаются в необъятном просторе полярного неба, в причудливых, дивных изгибах, рассыпая яркие снопы золота, пурпура, играя на льдинах. Раскинулись они длинными цепями по всему фантастично освещенному горизонту то в виде острых зубчатых горных хребтов, то грядами холмов, то мягкими волнистыми очертаниями, то громоздясь друг на друга в хаотическом беспорядке. И все они на общем темно-синем фоне переливают разноцветными огнями. Вот искрится вся розовая льдина, высоко поднимая к небу свой яркий шпиц. А вот сурово возвышается готическая башня, опоясанная стройными рядами сквозных арок. Заливаясь волнами света, она то вспыхнет рядами грозных бойниц, то, отражая в себе сияние, задробится его лучами и на мгновение померкнет.
Вдруг медведь заворчал и проснулся. И чего бы, кажется? Никто его не будил, спал бы себе. Да нет, видно, не ладно, уж больно он голоден. Почесал он свою богатырскую лопатку, встряхнулся, поворчал и вдруг насторожил уши. Чуть слышно донесся до него протяжный вой. И вздрогнул Мишка, вытянул шею, задвигал ноздрями и ожил. Сверкнули его глаза, расправились когти. Тихо-тихо спустился он со скалы и пополз…
У крутого отвеса ледяной скалы приютилось небольшое суденышко. Разукрашено оно ледяными гирляндами и кистями, отливающими всеми цветами радуги. Сиротливо глядит оно своими заиндевевшими боками и высоко вздернутым носом. Царит вокруг тишина мертвая, непробудная, царит она и на судне. Замерло оно и недвижимо чернеет в оледенелом воздухе.
А там, в глубине его, в тесной каюте, отходит душа Божья в новый, далекий, неведомый мир. Тихо похрустывает красноватый огонек в раскаленной печи. Молча сидят вокруг суровые и исхудалые промышленники и глядят на огонь. Вот дядя Степан нагнулся, подобрал два поленца, оглядел их со всех сторон, словно невидаль какую, и бросил в печь. Заиграло полымя на его угрюмом лице, засеребрилась косматая борода. Вздохнул дядя Степан, облокотился локтями о колена и замер. Вон Митрич – потешник и балагур. Да уж не до словечек ему. Тоска жгучая, неумолимая ухватила его за горло и сомкнула уста. Вон Гришка-варнак[148] с своим продольным шрамом на худой щеке. Тупо глядят его небольшие серые глаза, ни один мускул испитого бледного лица не дрогнет. А вон и сам Ванюха – красавец богатырь. Да не узнать уж парня: почернела его красота. Разметался он на оленьих шкурах, провалились его большие, черные глаза и странно светятся зловещим огоньком. Худо Ванюхе.
По переменам едва слышно тявкает во сне лохматая собачонка Рыжик. Свернулась она в ногах у Ванюхи и сладко спит. Видно, чудится ей широкая улица их родного поселка, гонится она за босоногим пареньком и, в азарте, не в силах удержать спазматического лая, дергает лапкой, шевелит хвостом. Проснется – окинет взглядом все хмурые лица, пощурится на огонь и, суетливо пряча свою красивую мордочку, спешит перенестись отсюда далеко-далеко.
Поднялся ветерок, загудел по снастям. Проснулся Ванюха, силится повернуть распухшим языком. Окружили его промышленники, наклонили головы, слушают.