День последней капли
Шрифт:
«Мне не верится, что я здесь! Ты не представляешь, что такое Россия! Я тоже пока не представляю, но я дома!!! Черт побери, Женька, я дома! Я пойду работать, заведу семью, детей, у меня будет всё, что надо… Да мне ничего не надо, я дома!!! Москва великолепна. Когда мы приземлялись, уже было темно, и Москва похожа на огромный извергающийся вулкан. Из гигантского черного жерла изливаются миллионы миллионов огней и растекаются вширь целыми реками ярко-красной сверкающей лавы. Похоже на сон! И всё-таки не сон, всё-таки Москва! Я гуляю по улицам, по московскому асфальту, тут кругом лужи, фонари не горят и все облеплены драными объявлениями. Машины на полном ходу обдают брызгами, и даже в этом свой драйв! Какие здесь краски, какие звуки! Какие огни и дома! Я не могу подобрать слов! Мне всё нравится – свет, люди, деревья… Всё такое трогательно унылое, хрупкое и беззащитное, тут столько романтики, столько воздуха! Он, правда, пахнет бензином и сигаретным дымом, но он – родной! Лица глубоко посаженные, если так можно сказать о лицах… Здесь каждый одинок, но я такой никогда не стану – я-то знаю, чего стоит счастье жить тут! Они не знают, а я знаю! Женька, бросай всё, лети сюда!!! Будем строить новую жизнь, не в гостях, а у себя, Женька!!! Собирай одежду потеплее, тут и правда холодно, продавай все остальное и прилетай! Я покажу тебе рай на земле, я тебе Москву покажу!!!»
Потом три месяца она не отвечала на мои письма. Три месяца я обижалась – как быстро она забыла меня там, где хорошо. Три месяца я жила счастливо и не знала, что это счастье неведения. Второе ее письмо затерялось в пути. Через три месяца пришло и оно – второе и последнее письмо.
«Привет!
Не верь, что на земле есть что-то лучше теплой чистой клетки. Не верь, нет ничего. Ни рая, ни родины… Ничего нет, только холодильник и унитаз, остальное – вымысел. Не езди сюда, не ищи тут никакой родины, ее просто нет. Есть Голландия – и дырка от бублика. Россия – прорубь, простая дыра во льду, под которым черная ледяная вода, стремительная и беспощадная. Ты слишком далеко, чтобы подать мне руку. Прошлое непредсказуемо. Я не была готова к своему прошлому. Прости, глупо всё это закончилось… Береги Макса и Ясси, я знаю, они простят меня, но я не заслуживаю их прощения. Мне даже написать им нечего, настолько они были правы! Женька… Черт, ты не представляешь, что я сейчас натворила! А впрочем, если ты читаешь это письмо, значит, я уже сплю, и мне легко.
Люблю тебя.
Твоя Катя»
Я получила его через три дня после ее похорон, здесь, в Амстердаме, на кладбище De Nieuwe Ooster.
Гроб с ее телом был самым страшным, что я видела в жизни. Его привезли из Москвы и поставили посреди гостиной в доме, где она выросла. Где мы росли, где играли в сантехника Марио и ходили на руках. В доме, где больше не было и никогда не будет счастья. До сих пор не верю, что это была она – с измученным и мёртвым лицом. Зрелище было тяжелым, но я смотрела и смотрела. Все вокруг мягко улыбались с безупречным достоинством, стирали нечастые слезы, вели беседы, обнимались со вновь вошедшими и, бесконечно сменяя друг друга, жали руки Максу и Ясси. Я вспомнила, как Катя рассказывала мне, что иногда ощущает себя заводной обезьянкой. Ей всегда нужен кто-то или что-то, чтобы заводить ее ключом. Иначе она теряет способность противостоять жизни. Ее родители теперь тоже напоминали старых обезьянок из плюша – побитых молью, со стеклянными глазами и ключиком в спине. Казалось, утром их завели, чтобы они автоматически дотянули до вечера: отвечали на скорбные спичи, кивали, давали тихие распоряжения и улыбались одним лишь ртом, машинально растягивая его параллельно полу. Казалось, когда всё будет кончено, и скрученные внутри них пружинки размотают свои натянутые до упора стальные ленты, оба они ослабнут и, наконец, перестав кивать и улыбаться, упадут тут же, посреди гостиной. Мне показалось, что в отличие от Макса, пружинка которого на протяжении бесконечных похорон явно все больше ослабевала – пружинку в Ясси все туже затягивало, скручивало. Макс оседал, таял, то и дело глотал таблетки. Ясси не менялась ничуть, словно и правда была не живее собственной дочери. Но взгляд! В какой-то момент я встретилась с ней глазами, и мне стало страшно до жути, – они были живые! Внутри этих стеклянных пуговиц что-то светилось, и это что-то было дико, неизбежно, беспощадно. Это был бунт против самого Бога, против природы и каждого из нас. Пружина в ней должна была вот-вот с оглушительным свистом и звоном лопнуть, и разнести всё к чертовой матери! Меня забил озноб. От чувства вины стало невозможно дышать, я видела, что Ясси знает, кто виноват. Кто не полетел с Катей и не прилетел за ней позже, хоть и обещал! Ясси знает, кто мог предотвратить, но ничего не сделал… Кого ей ненавидеть за гибель дочери. Меня, только меня! Хотелось убежать, но я стояла, как вкопанная… Катя лежала мертвее всех смертей, но и она словно следила за мной из-под опущенных ресниц. От ее улыбки не осталось ничего, между бровями залегла вертикальная впалая тень, как будто все последние дни Катя непрерывно всматривалась во тьму. Казалось, ее вечный сон и тот наполнен кошмарами. И может, даже мертвое, ее сердце испытывало боль. Не знаю, бывает ли так.
Это всё, что осталось для меня от России. Всё, что я годами собирала об этой стране, помнила из детства, из книг и интернета, гигабайты фактов, лиц, картинок и слов. Всё сжалось, чтобы уместиться в один кадр: я в ужасе, я виновата и не справляюсь с дрожью. Белоснежные кружева, лица и море живых цветов. Их удушливый, тяжелый запах окутывает гроб. Задрапированный чуть розоватым атласом, словно слепленный из сахарной ваты, он стоит прямо передо мной. Он отражает солнечные блики и кажется невесомым. В нем спит царевна. Ей снятся кошмары.
Катя отравилась в съемной квартире на Ленинском проспекте. Вот уже год я постоянно спрашиваю себя, почему».
***
Больше добавить было нечего. Женька подняла глаза от компьютера и обвела комнату отсутствующим взглядом.
Охристый ковер с абстрактным рисунком из тонких линий, черное кресло, мягкое и глубокое. Белый комод. Белые жалюзи. На белых стенах старые фотографии членов семьи. Рамы, окаймляющие эти пожелтевшие фотокарточки, окрашенные в черный, кажутся современниками фотографий. На самом деле эти рамки – новые. А фотографии Женька пару лет назад купила в антикварной лавочке на Ньюве Спигелстраат. Этих людей уже никто не помнил, и они достались Жене, словно та и впрямь была самой родной праправнучкой. Не нашлось никого, кто бы претендовал на них, – и Женька забрала их в свое совсем новое жилье. Несколько вечеров она с трепетом, любопытством и какой-то невыразимой жалостью рассматривала этих людей. Каких-то сто, может быть, сто пятьдесят лет назад они дышали, любили, мучились в родах и заворачивали подарки, ездили на велосипедах и верхом, они думали, боялись, спорили – и теперь никто не мог рассказать ей, кто они. Женька раскладывала их перед собой на полу, ходила среди них, присаживалась рядом и смотрела им в глаза. Они молчали, но как много знали они о жизни такого, чего ей уже никогда не узнать. Никто их не помнит. Потом она собирала снимки в стопку, убирала в ящик прикроватной тумбочки и ложилась спать. Сон не шел – образы брали ее мозг штурмом, пожелтевшие глянцевые лица всплывали перед ней, дамы шуршали длинными подолами, кокетливо выставив ножку в туфельке на невысоком каблуке, поправляли шляпки, чтобы остаться такими навсегда, чтобы потрескаться, пожелтеть, чтобы еще сто пятьдесят лет пылиться в корзине на чердаке или в альбоме на полке, а потом, полежав в магазине среди старинных безделушек, переехать сюда, на Розмаряйнстейх, в четырехэтажный дом с почти черным фасадом… Чтоб остаться без имён, без биографий, но остаться. Дамы были легкомысленны и чисты. Их спутники – подтянуты и безмолвны, в военных мундирах и аккуратных бородах а-ля Франц Иосиф. Сейчас Женьке вспомнилось, как покупала для них рамки, как сидя тут же, на полу, вся перемазанная акриловой краской, красила каждую и покрывала кракелюрным лаком, создающим трещины. Как не получалось, и на некоторых трещины не появлялись – такую раму приходилось отравлять в мусорный пакет. Как заботливо укладывала всех этих людей прямо на стекло, словно хрупких бабочек и укрыв картонными прямоугольниками, вставляла в рамку. Как вешала на стены. Над кроватью поселились самые любимые карточки. Их две. На одной мальчишка на деревянной лошадке – вихрастый и серьезный. Женька назвала его «Мой прапрадедушка» и иногда нет-нет да и подмигнет этому всаднику в белой матроске. На другой – годовалый ребенок, то ли мальчик, то ли девочка – теперь уже никогда не узнать – с короткими растрепанными волосенками, в ситцевых панталончиках и длинной вышитой рубашонке. Стоит на стуле, ножки смешные, толстенькие, в кожаных ботиночках. Стоит нетвердо, в глазах испуг. А сзади, вынырнув из-под занавески, женская рука украдкой придерживает его за щиколотку. Незаметно и едва ли надежно, – но он не упадет. Не должен упасть.
Этот снимок не дает ей покоя – иногда она встает на кровать и долго-долго рассматривает эту руку под краешком занавески. Кто она, эта женщина, какой она была, какими были ее лицо и фигура? Была ли она добра и сколько лет прожила на свете? Не пережила ли она этого малютку, варила ли по осени варенье из яблок или имела штат прислуги? Носила ли белоснежный чепец с кружевами или тонкую вуаль на дорогой парижской шляпке? Была ли счастлива или проклинала момент своего рождения? Эту фотографию Женька назвала «Мама». И пусть на снимке всего лишь краешек ее ладони. Пусть этот малыш вырос в великого политика и повернул ход истории или спился и окончил жизнь в клинике для умалишенных. Неважно. Ну просто… Эта женщина за занавеской… это не может быть няня.
Словно очнувшись, Женька вернулась к клавиатуре:
«Дальше… Кто у нас дальше?
Мадам Грянко.
Персонаж отрицательный, но, вполне возможно, мифический. Воплощение подлейшего коварства в экстремуме. Заведующая того самого приюта. Упоминается мамой исключительно в контексте моей испорченности, дурных склонностей и злосчастной дубленки. Мадам Грянко злонамеренно подсунула порядочным голландцам заведомо плохое, бессовестное и бессердечное дитя, не способное ни к благодарности, ни к хорошим манерам, ни просто даже «сделать лицо». Мадам Грянко обвиняется в сговоре с дьяволом и обольщении доверчивой четы моим милым курносым славянским личиком. Личико обещало, что я вырасту в Снегурочку, а никак не в то, во что выросла. Ммм, я далеко не Снегурочка. Скулы шире, чем у нее, острее, нос курносый, губы – вот губы пожалуй соответствуют нормам сексапильности, но я всё равно не Снегурочка. Такая женственная мама и такая мартышка-дочь. Так вот, в худшие моменты моего жизненного пути – я, по маминым словам, порождение дьявола и мадам Грянко. В детстве мне безумно хотелось посмотреть, как они меня зачинали. Я и мадам-то Грянко с трудом представляла, а уж дьявола и подавно. Так и подмывало посмотреть, как эти чудища совокупляются – и рождаюсь я. Так вот, мадам Грянко. Я привыкла представлять ее себе с волосатыми бородавками и глазами навыкате. Мадам исчезла из эпоса нашей семьи после того, как папа случайно узнал, почему его дочурка боится темноты. М.Г., конечно. Кто же еще мог подстерегать меня в туалете, на темной кухне, выскочить из-под кровати, если я осмелюсь ночью встать по нужде. Иногда я терпела до утра, а потом не могла выдавить из себя ни капли, так сводило мочевой пузырь. Кто мог прятаться за дверью со страшными когтями наголо? Мадам Грянко, больше некому. Отец категорически запретил маме упоминать это чудище, а мне показал фотку какой-то приятной дамы в белом халате. Оказалось, ей не 150 тыщ лет, а около сорока, никаких бородавок, только безвкусная химическая завивка, но ведь отсутствие вкуса – не преступление. Тогда меня словно спасли из страшной сказки и переселили наконец-то с улицы Вязов на нашу прекрасную Николаас Бейтсстраат.
Недавно отец, смеясь, рассказал, что та женщина с фотки – вовсе не мадам Грянко, а его коллега из Румынии или откуда-то с Балкан, но это уже неважно.
Дальше – мама.
Темно-ореховые глаза и такого же цвета волосы. Особенную волевую резкость ее подбородку придают вечно плотно сомкнутые в улыбке губы. Словно она всегда чем-то раздражена, но держит себя в руках. Человек еще более противоречивый, чем я. Тут следует отдать ей должное – запутать, усложнить, намудрить – это ее стихия. Не сказать, что она прирожденная активистка, скорее наоборот. Она любит покой и уединение, но почему-то боится этой своей, как она считает, асоциальности и компенсирует ее через край. Индивидуализм не приветствуется в таком дружелюбном курятнике, как наша великая маленькая страна, и мама всю жизнь в борьбе с собственным я: участвует, вступает в ряды, митингует и кого-то защищает. А так же дипломатничает, как истинный Рейнеке-лис.
В общем-то любит меня, но ей кажется, что общество вынуждает ее быть ко мне требовательнее, не жалеть труда в борьбе с русскими корнями безрассудства, и не дай Бог, коммунистической заразой. И она затягивает гайки, завинчивает краны, чтобы я стала хоть внешне нормальной нидерландской девочкой. Я младше нее на четверть века, и то понимаю, что она работает не на общество, а на свои страхи, прожорливые и изобретательные. Обществу давно на меня наплевать. Ему бы своих детей вырастить. Но мама привыкла жить в бункере и ждать, что всё пойдет прахом.
Она вынуждена вести со мной изощренную дипломатию, не переборщить ни кнута, ни пряника, вместо того, чтоб просто почаще поощрять мои старания и обнимать иногда. Она видит, что ее педагогика губительна для моей психики и раздражение на это выплескивает на меня же. Жизнь у всех на виду ей не по силам, мне жаль ее. Взвалив на себя роль приемной матери, она впряглась в слишком тяжелый плуг. Я стараюсь, как могу, но нагромождения морального долга стоят между нами скалистыми горами отчуждения.
Папа женился на ней – прекрасной юной даме, с положением в обществе, карьерой и достатком. Она была нежна с ним, сверкала холодным светом, как чёрный бриллиант, и умела быть ласковой. Куда ушла эта ласковость? Но папа от нее по-прежнему без ума. Их любовь не является для них алтарем, просто цементом, без которого ни одна семья не устоит, но кто его замечает! Хотя, так было не всегда. Когда-то они не могли налюбоваться друг другом, и никто третий им был не нужен. Но постепенно природа взяла свое и мысль о рождении чада стала у мамы идеей-фикс. И тут бы им произвести на свет очаровательного Вима или милашку Аннеке, но после двух лет бесплодных попыток врач сказал «увы!» и, погоревав, они взяли меня. Маме казалось, что это их последний шанс стать семьей в классическом смысле этого слова. Может, так оно и было… Но далась ей эта классика! Проблема была в папе, и чувство вины заставило его отступить, предоставив приоритетные права в вопросах выбора маме. Она-то и выбрала страну, город, детский дом. Она-то и купилась на мои синие глаза и «наивную», как она любит напоминать в контексте моего коварства, улыбку. Папа не перечил, и во многом это его спасло. Каждый раз, когда мама проклинала Россию, приютское воспитание и мадам Грянко – он был чист. Ведь это был ее выбор!