Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Десять посещений моей возлюбленной
Шрифт:

Добром все это вряд ли кончится – внутренний голос мне подсказывает, а он не любит зря болтать. Проверено.

Недавно – с час приблизительно назад – рыхлая, несерьезная с виду тучка, вроде едва собой и солнце заслонившая, набежала из-за ельника, скоро куда-то подевалась – как упала. Но дождь из нее, словно из бочки опрокинутой, хлестнул шумный и обильный, мокрый, как папка бы сказал, – в ограде влажно. И кое-где настил еще блестит – не обсушило, не обдуло; теперь уже до завтра не обыгает. Вода в корыте – дождевая. Пустое было до дождя.

Туман сгущается в низинах, к земле льнет, стелется – тяжелый; над Кемью жидко кучерявится – на пар похож – тот, верховой-то, может быть, и легче. Камень, как говорят у нас, вариться начал – к непогоде. «Соль волгнет, – повторяла часто Марфа Измайловна. – Табак в трубке у деда шапит. Камень вон варицца. Оно – к ненасью». – «Опять она запримечала, дура, – вечно перечил ей Иван Захарович. – Камень ей чё-то указал!.. Еслив он – камень. Настя к ненасью!.. К похмелью – Савельев. Это – уж да, уж это – без омману». Жил когда-то на нашей улице такой – Савельев. Дядя Павел. Конюхом в сельпо работал. Дружил с Иваном Захаровичем. Давно уже умер. Жила и Настя в Линьковском краю. Цоканова. Самашэдшая. Два ее сына-близнеца на Черноморском флоте служили, в один день где-то погибли, третьего – здесь, на песке кемском, в том же году зарезали – с кем-то, непутними, на Троицу связался гулеванить. Вот она, Цоканиха, и тронулась. В детстве играла, помню, с нами. И в лапту, и в догоняжки, и в казаков-разбойников, и в прятки. Мешала больше. Но от нее непросто было отвязаться. Уже тогда старуха – лет пятидесяти.

Не вызывал – само на память заявилось.

Сейчас, хоть от земли, нагретой за день-то, и воспаряет, но небо ясное – без туч, без пелены – как обновилось: свежеокрашенно – не прикасаться; но взгляд в нем тонет – не извлечь.

Яланью пахнет сразу и тайгой смолистой – недалеко, так и наносит – пряно. Старыми, перегнившими уже, и свежими назмищами – остро. Ботвой увядшей. Зрелой коноплей. Поляны преют, тлеет палый лист – и ими терпко. Вдыхаю смесь, знакомую до боли, весь целиком пропитываюсь ею. То есть – насквозь. Как пим за лето – нафталином. Хоть и привычно, но всегда – дым-то отечества – и сладко и приятно. Будто не из пространства этот запах, распространяясь, до меня доходит, а из времени – из детства. Или из более глубокого – чего-то. Но чем я то, иное, мог запомнить? Когда меня в зачине еще не было. Загадка. Стою, об этом мельком думаю. И вспомнил вдруг:

Тьфу! Прозаические бредни, Фламандской школы пестрый сор!

Тоже оттуда же, из детства, – Нинка, сестра, читала это вслух. И наизусть заучивала, может. Оттуда всплыло, с запахом попутно. Запомнил же вот почему-то, хоть самым понятным для меня из этого набора слов было тогда одно лишь – тьфу! И потому только, что бабушка Рыжего, Марфа Измайловна, на своего мужа, Ивана Захаровича, когда тот что-нибудь при нас рассказывал, частенько говорила: «Тьфу, лихорадка, на тебя… в башку взбредет чё, то и мелет!.. Ишшо при них-то, при рабёнках». И думал я, что Нинка мелет то, что ей в голову взбредет.

Рыжий совсем не дышит будто – можно ошибиться. Так обмирает жук, притворщик. Как бы сознание не потерял. С сильно влюбленными, но оскорбленными бывает. На весь белый свет огневился и разобиделся, а заодно себя как будто уморить решил – с ним иногда случается такое, вот и сегодня. Но прозрачные, как просаленная оберточная бумага, ноздри, вижу, раздуваются. Шевелит, двигает Рыжий ими, как выловленный только что язь жаберными крышками, – жизнь в себе поддерживает все же – не конченый. Губы у него тонкие, как два обрывка синих мулине, а тут еще и сжал их, губы, плотно – побледнели. Хоть не кусает нервно их. А то рассердится иной раз и до крови их изгрызет. Признаки явные – грозят. Теперь уж и гадать нечего, можно и к бабке не ходить: надо к истерике готовиться – хлопот доставит. Одно следует не забывать – что мечтал Рыжий стать: до седьмого класса – артистом, а после седьмого – юриспрудентом, это потом уже – шпиеном. Весь класс тогда он рассмешил.

Похож Рыжий лицом на какого-то американского актера – в боевиках играет, имени не помню, – не такой, как тот, конечно, старый. Совсем уж копия – отец его, Захар Иванович, тот и по возрасту подходит. Смешной Рыжий. Жаль, что со стороны он на себя не может посмотреть. Да как, наверное, и все мы – глаза у всех вовне обращены. Я про теперешний момент – сейчас ему, как никому другому, со стороны себя увидеть не мешало бы, чтобы опомниться немного, очураться – а то устроил. Еще, дурак, на водку выпил бражки – от отчаяния. Я – только «Варну», «Айгешат»; водку – и капли не попробовал. И бражку тоже не люблю – любую. Один раз в детстве напотчевался – хватило. Потом вез поздним зимним вечером папка меня, пятилетнего или шестилетнего, от Чеславлевых, где наши родители гуляли в складчину, на деревянных санках по скрипучему снегу и посмеивался. А мама шла следом и охала: стыд, мол, какой – малец напился! Наугощал тогда нас, меня и Рыжего, игравших во что-то на русской печи, Чекунов Костя, носивший мимо в кофейнике с кухни, где на лавке стоял толстый канунный бочонок, в горницу бражку. Он предложил, а мы не отказались. Теперь ее и на дух мне не надо. Рыжий тот случай и не помнит, а потому и бражку пьет, наверное.

Память – такая вещь – у всех на разное.

В небе след от самолета – старый; растрепало его верховым ветром, стягивает к югу – как облако, похожее на фильдекосовый чулок, – разорвет скоро и изменит до неузнаваемости – развеет в дымку невесомую, и не отыщешь.

У нас тут тихо: на шесте флюгер, самолет с пропеллером, – спит. На том, турбореактивном, пролетел куда-то кто-то над Яланью; на этом, самодельном, на одной из его лопастей – блик розовый, – гладко был выструган, да и дождями и ветрами так еще его отшлифовало – отражает.

Словно пожар в тайге – луна вперед себя послала зарево. Обычно. Только что вынырнула туго из-за Камня. Полная. Без выемки, без выкуса. За бок ее еще волчица не хватала. Большая пока и красная – туда, на Камень-то, еще взобраться надо было – напрягалась. А чуть отдышится, завосковеет. Потом от звезд засахарится будто – белой станет. На Ялань смотрит – вылупилась. И проглядит всю ночь, пока не скроется за горизонтом. Вечер придет – и все сначала. К ней здесь привыкли. Кто-то ее уже, возможно, и не замечает. А я всегда, если не сплю, слежу за ней, непостоянной.

Прошло сколько-то – минут пять, может, как вышли.

– Все! – говорит Рыжий. – Не могу!.. Я жить не буду без нее!

Знаем мы это. Проходили.

– А жизнь-то, Рыжий, – говорю, – при чем?.. Уж не выдумывай. Как-то без Надьки вон Угрюмовой живешь же.

– А, то без Надьки!.. Ее и быстро разлюбил!

– И без Усольцевой. И без Тамарки… Для тебя, может, и быстро… А нас – ходил, страдал – довел до белого каления, измучил…

– Черный, заткнись!.. Там все и было по-другому!

– Да точно так же.

– Да не ври!

– Не ври… Всегда одно и то же.

Не я, а он, Рыжий, обращен лицом к закату. И заря уже заметно блекнет – сумерки медленно спускаются. Глаза у Рыжего похожи на рысьи – не по форме и не по выражению, а по цвету. Чуть что, их щурит. В зрачках – полно всего и кроме прочего – тревога. Оборачиваюсь и вижу, как над ельником, на фоне уже не золотого, а оранжевого неба, летит ворона – запоздала. На светлом фоне – черная уж вовсе. Не машет крыльями – несет ее струей воздушной – так кажется; четкой чертой передвигается на горизонте, как на экране. Опять на Рыжего смотрю. Закурил он. Папиросу в зубах тискает. Часто и глубоко затягивается, дым выпускает резко в сторону, словно и на него, на дым, он осердился. Волосы вздыбились – коснись до них – ударит током. Лицо в веснушках, и веснушки у него похожи на семена конского щавеля – крупные, хоть их сколупывай – словно налипли. Не как у Тани на носу. У той – как будто точки кто расставил авторучкой или тонкой кистью – крохотные и редкие. Без глаголов-существительных. Просто точки. И сейчас я понимаю, что они, точки эти, не обозначают конец какого-то, пусть и не написанного, предложения, они – часть вопросительного знака. А предложение – его еще придумать надо. Ты меня любишь? – например. У Тани их, как говорит она сама, весна расставляет, а осень стирает. Посмотрим. У Рыжего они вечные, с ними не только осени, но и зиме не справиться, всей жизни. И глаза у Тани зеленые – как август. Но в начале. В конце своем, последний месяц лета, напоминает перезрелый, не годный на засолку, а оставленный на расплод огурец. Вот как теперь – уже такой он – ему всего два дня осталось, и уступит место сентябрю. Поляны вокруг Ялани в основном уже желтые, а кое-где и бурые – от тмина. Вечер сейчас – не разглядеть. И нос у Рыжего за лето не один раз уже успел облупиться – розовеет, как катафот пластмассовый на мотоцикле: спичку зажги в потемках, поднеси, он и засветится – удобно.

В белой нейлоновой рубашке Рыжий. Галстук черный, плетеный, с зеленым драконом. Рукава закатаны по локоть. На руках они – веснушки. Смотрит он, Рыжий, глаза сузив, вдаль, как на вражеское полчище, а обращается ко мне:

– Я жить не буду! – повторяет.

– Угомонись! – говорю.

А он:

– Сказал: не буду – и не буду!

– Хозяин – барин, – говорю.

В углу ограды, под навесом, стоит, скорчившись, Вовка Вторых. Блюет. Он и вчера, и позавчера пил – на поминках: Мишку, родного его брата, в Милюково ножом в драке пырнули. Кровью истек. В больнице умер.

Поделиться с друзьями: