Дневник. Том 2
Шрифт:
вернулся к себе, в пансион Губо, — сон, похожий на кошмар:
с такой ясностью, что трудно было понять, сон это или явь, мне
привиделась моя тетушка г-жа де Курмон, умная женщина, с
которой впоследствии я списал госпожу Жервезе, женщина,
с малых лет привившая мне любовь к изящному, и она сказала:
«Эдмон, твой отец не протянет и трех дней».
Это было в ночь на воскресенье, а во вторник вечером за
мной приехали, чтобы отвезти на похороны отца.
Мама... ее мне легче вспомнить, потому что на камине стоит
ее миниатюра, относящаяся к 1829 году, году ее замужества;
этот портрет я и держу сейчас в руках.
Открытое лицо, небесно-голубые глаза, очень маленький и
серьезный рот, завитые спиралью локоны русых волос, на шее
тройная нитка жемчуга, платье из белой кисеи в блестящую
полоску и голубые — под цвет глаз — пояс, браслеты и лента в
волосах.
1 Благодатной влаге ( итал. ) .
532
Бедная мама! Несчастная, страдальческая жизнь! Лишиться
двух дочурок, быть женой человека, потерявшего здоровье в
русском походе, который он проделал от начала до конца с пере
ломленной правой рукой, человека, всю жизнь страдавшего от
старых ран и в то же время чувствовавшего себя еще совсем
молодым, исполненного отваги и постоянно раздраженного мыс
лью, что ему уже не вернуться в строй, не быть адъютантом
короля, как его товарищи Дудето и Рюминьи, не участвовать
в африканских кампаниях... Потом овдоветь, остаться с клочком
земли и едва окупавшими себя фермами. И быть точно пр окля
той во всех разумных начинаниях матери семейства, заботя
щейся о будущем своих детей, терпеть неудачи в делах и терять
на них все сбережения, добытые ценой самоотверженной эко
номии!
И я снова вижу доброе и печальное лицо моей матери, вижу,
как в нескольких случаях менялось его выражение — это не
может быть передано в портрете, и неизвестно каким образом
сохраняется в нашей памяти, — отпечаток дорогого нам суще
ства в определенный день и час его жизни.
Да, я снова вижу ее доброе и печальное лицо, каким оно
было однажды в моем детстве, когда, очень ослабевший после
коклюша, от которого меня плохо лечили, я лежал в ее боль
шой постели, а она склонилась надо мной вместе со своим бра
том Арманом, так что рядом с маминой головой я видел его
красивую голову, милую курчавую голову старого гусара, — в
наших семьях почти все были солдаты, — и вдруг, откинув про
стыню, прикрывавшую мое жалкое, исхудавшее, как скелет,
тельце — я тогда ничего не понял, — она разрыдалась на груди
у брата.
Я снова вижу ее, мою маму, в последний день масленицы
на празднике, который она каждый год устраивала для своих
детей и их маленьких друзей, когда целый крохотный народец
Пьеретт, Пастушек, Продавщиц устриц, Гвардейцев, Арлекинов,
Матросов, Турок заполнял шумным весельем тихую квартиру
на улице Капуцинок. Только в этот день, когда детский карна
вал водил вокруг нее хоровод, заражая ее своей радостью, лицо
ее светлело и так прелестно сияло!
Я вижу мою маму в те годы, когда она оставила общество и
все вечера просиживала дома, взяв на себя роль нежного на
ставника моего брата. Я вижу ее в спальне — такой чинной, со
старой фамильной мебелью и стенными часами в стиле ампир, —
вижу, как она сидит там, прислонившись к спинке маленького
кресла, а напротив мой брат, взгромоздившись на толщенный
533
словарь, который всегда подкладывали под него, пока он не под
рос, делает уроки за старым секретером красного дерева, скры
вающим его почти с головой. Мама взяла было в руки книгу или
вышивание, но скоро роняет их на колени и погружается в
мечтательное созерцание своего прекрасного дитяти, своего
маленького лауреата Главного конкурса, своего кумира, этого
ребенка, который вносил радость и оживление в дома всех на
ших друзей, когда она приводила его к ним, и составлял ее ве
личайшую гордость.
Наконец, я вижу мою бедную маму в замке Маньи, на
смертном одре, в ту минуту, когда на парадной лестнице еще не
смолк шум от грубых башмаков деревенского кюре, только что
причастившего мою мать. Я вижу, как, не в силах говорить, она
вкладывает в мою руку руку брата и смотрит на нас незабывае
мым взглядом матери, терзаемой мучительной тревогой за
судьбу незрелого юноши, которого она оставляет на пороге
жизни полновластным хозяином своих страстей, не успев устро
ить его будущего.
Среда, 6 апреля.
Решительно, Лоти — жалкий трус! Он показал себя таким
задолизом по отношению к Академии с ее дурацкими антипа
тиями, что это превосходит всякое воображение.
Как так? Человек, аитиакадемический талант которого по
методам наблюдения и по стилю полностью принадлежит нам,
этот человек из кожи вон лезет, лишь бы понравиться Акаде
мии, и с лакейской угодливостью громит своих отцов и собра
тьев по литературе *.
Ах, на его месте я бы составил неплохую речь во славу
Бальзака, Флобера и их единомышленников... Ему бы не дали
произнести эту речь? Ну что ж, я бы напечатал ее и пригрозил
бы Академии отставкой, я гордо заявил бы, что, избрав меня
академиком, она не получила права навязывать мне чужие
взгляды... И я убежден, что поднялся бы такой вопль в печати
и в обществе, что Академия, трусливая по самой своей природе,
как и все корпорации, учрежденные сверху, была бы вынуждена