«Доктор Живаго» как исторический роман
Шрифт:
Проницательный анализ Тынянова (сыгравший огромную роль в дальнейшем изучении поэзии Блока) безусловно приложим и к «Стихотворениям Юрия Живаго». В них Пастернак, кроме прочего, разрабатывал поэтику, в известной мере альтернативную собственной, однако растущую из того же — общего для всей русской поэзии ХX века — «блоковского» корня.
Для Пастернака Блок оставался «главным» русским поэтом ХX века [194] , а потому его герой (поэт, стоящий в центре исторического романа) должен был вобрать в себя историческую составляющую личности Блока, определившую воодушевленное приятие поэтом революции и трагическое осознание ее следствий. Эта тема последовательно развернута в цикле «Ветер (Четыре отрывка о Блоке)», который представляется нам авторским комментарием к блоковской линии «Доктора Живаго» [195] . Здесь вынесенный в заглавие ключевой символ революционной поэмы Блока становится символом его поэзии и судьбы в их неразрывном единстве:
194
Ср. принципиально иное отношение Ахматовой, последовательно противопоставившей в «Поэме без героя» Демона-Блока — «главному», тому, что «был наряжен верстою», «собирательному» поэту постсимволистского «поколения». Ср. также: «Как памятник началу века, / Там этот человек стоит» [Ахматова: 259].
195
См. об этом цикле в связи блоковской линией романа [Witt 2000: 32, сн. 47].
Такого — блоковского — ветра нет в «Стихотворениях Юрия Живаго» [196] , написанных «по-блоковски», а не воспроизводящих впрямую символы старшего поэта, но он, несомненно, есть в прозаическом повествовании, где — опять-таки в отличие от «Стихотворений…» — мы сталкиваемся с восторженным восприятием Русской революции. Здесь следует отметить принципиальное различие в поэтическом решении эпизодов дооктябрьских и ситуации большевистского переворота.
196
И «Ветер», слагающий колыбельную для возлюбленной поэта после его ухода, и дующий из степи ветер «Рождественской звезды», несомненно, близки, но не тождественны ветру Блока.
Рисуя в романе «лето 1917 года», Пастернак в целом ориентируется на поэтику книги «Сестра моя — жизнь» [197] . Ночной митинг, о котором Живаго рассказывает Ларе, обретает не только общерусские, но и всемирные, космические очертания:
Сдвинулась Русь-матушка, не стоится ей на месте, ходит не находится, говорит не наговорится. И не то чтоб говорили одни только люди. Сошлись и собеседуют звезды и деревья, философствуют ночные цветы и митингуют каменные зданья. Что-то евангельское, не правда ли? Как во времена апостолов. Помните, у Павла? «Говорите языками и пророчествуйте. Молитесь о даре истолкования» [Пастернак: IV, 145].
197
Воспроизводя на новом витке поэтику «Сестры…» и, соответственно, наделяя героя собственным экстатическим мироощущением «лета 1917 года», Пастернак одновременно вводит тему неизбежного превращения революции в свирепую гражданскую войну: словно бы «случайное» («смешное») убийство комиссара Гинца предвещает не только личную трагедию Памфила Палых, но и всю зловещую бессмыслицу охватившей страну смуты.
Тотальная антропоморфизация природы, отмена привычного хода времени, нисхождение пророческого (апостольского) дара и обретение «с неба свалившейся» свободы соединяются с торжеством невозможной (недопустимой в привычном мире) любви, как это происходило и в книге «Сестра моя — жизнь». Общая революция подразумевает личную, случившуюся с каждым. Море социализма отождествляется с морем самобытности, открывающаяся герою «гениализированная» жизнь буквально заставляет его выговорить прежде немыслимое признание, но торжество любви оказывается отложенным до худших времен: расставание героев (казавшееся им окончательным) варьирует печальный финал «Сестры моей — жизни». См.: [Пастернак Е. В. 1998; Лихт; Жолковский: 117–148].
В мелюзеевских эпизодах имя Блока и реминисценции его текстов отсутствуют — здесь Пастернаку нужен его собственный язык «лета 1917 года». Однако уже в предпоследней главе пятой части («Прощанье со старым») в «вихре мыслей», которым захвачен возвращающийся в Москву доктор, возникает значимый сигнал. «Верность революции и восхищение ею» связываются в сознании Живаго с мыслями о «доме и прежней налаженной жизни»: «Это была революция <…> в том понимании, какое придавала ей учащаяся молодежь девятьсот пятого года, поклонявшаяся Блоку» [Пастернак: IV, 159]. Одновременно Живаго думает о «новом», в состав которого входит и неожиданная «из войны родившаяся, кровавая, ни с чем не считающаяся солдатская революция», и «сестра Антипова <…> с совершенно ему неведомой жизнью», и «честное старание Юрия Андреевича изо всех сил не любить ее, так же, как всю жизнь он старался относиться с любовью ко всем людям» [Там же: 160].
Имя Блока возникает в первом круге размышлений героя, но ведет (хотя Живаго этого еще не понимает) к кругу второму. В 1905 году «хорошие мальчики» стреляли, дабы отменить «неведомую жизнь» поруганной Лары — будущей «сестры Антиповой». Страшная (еще далеко не полностью себя проявившая) новая революция парадоксально продолжает ту, первую, чистую, мальчишескую. И говориться о ней будет на языке Блока, на языке «Снежной маски», ставшем языком «Двенадцати».
Мы не знаем, какова была непосредственная реакция Пастернака на большевистский переворот (позднее именовавшийся Октябрьской революцией). Существенно, однако, что, как уже говорилось выше, в 1918 году поэт не только с ужасом отозвался на совершенное в ночь с 7 на 8 января убийство А. И. Шингарева и Ф. Ф. Кокошкина («…Мутится мозг. Вот так? В палате…»), но и дал полную волю охватившему его отчаянию в двух не публиковавшихся при жизни стихотворениях: «Русская революция» и «Боже, Ты создал быстрой касатку…» («Где Ты? На чьи небеса пришел Ты? / Здесь, над русскими, здесь Тебя нет») [Пастернак: II, 225].
Следует добавить, что время действия книги «Сестра моя — жизнь» четко определено «летним» подзаголовком, что трагический финал этой книги о несбывшемся счастье приурочен к осени, что ряд стихотворений, входящих в «Темы и вариации» и датированных 1917–1919 годами, наполнен откровенным трагизмом, наконец, что распределение текстов по двум книгам (любимой и значимой «Сестре…» и словно бы периферийным «Темам и вариациям») происходило не синхронно работе над стихами и было связано с решением конкретной художественной задачи. Таким образом, у нас нет никаких оснований полагать, что в начале большевистского правления Пастернак был настроен «по-блоковски». Но именно блоковским отношением к Октябрьскому перевороту он наделил Юрия Живаго.
Само известие об «образовании Совета Народных Комиссаров, установлении в России советской власти и введении диктатуры пролетариата» [Там же: IV, 191] приходит к доктору в метельной атмосфере «Двенадцати»:
Юрий Андреевич шел быстро. Порошил первый реденький снежок с сильным и все усиливающимся ветром, который на глазах у Юрия Андреевича превращался в снежную бурю.
Юрий Андреевич загибал из одного переулка в другой и уже утерял счет сделанным поворотам, как вдруг снег повалил густо-густо и стала разыгрываться метель, которая в открытом поле с визгом стелется по земле, а в городе мечется в тесном тупике, как заблудившаяся.
Что-то сходное творилось в нравственном мире и в физическом, вблизи и вдали, на земле и в воздухе. Где-то, островками, раздавались последние залпы сломленного сопротивления [Там же] [198] .
198
Очевидные пушкинские реминисценции («Капитанская дочка») лишь усиливают связь этого фрагмента с поэмой Блока. Пушкинский план эпизода усиливается случайной (первой) встречей Юрия с братом Евграфом, которому суждено выполнять в дальнейшем роль сказочного помощника, в равной мере связанного с миром смерти и «новым миром» (революцией); ср. метельную встречу Гринева и Пугачева.
Впечатления от исторического поворота, которыми Живаго делится с тестем, совпадают (иногда буквально и всегда — по сути) с главными положениями статьи Блока «Интеллигенция и революция» (писавшейся одновременно и «единомысленно» с поэмой «Двенадцать»):
Что же задумано?
Переделать все. Устроить так, чтобы все стало новым; чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и прекрасной жизнью.
Когда такие замыслы, искони таящиеся в человеческой душе, в душе народной, разрывают сковывавшие их путы и бросаются бурным потоком, доламывая плотины, обсыпая лишние куски берегов, это называется революцией. Меньшее, более умеренное, более низменное — называется мятежом, бунтом, переворотом. Но это называется революцией.
Она сродни природе. Горе тем, кто думает найти в революции исполнение только своих мечтаний, как бы высоки и благородны они ни были. Революция, как грозовой вихрь, как снежный буран, всегда несет новое и неожиданное; она жестоко обманывает многих; она легко калечит в своем водовороте достойного; она часто выносит на сушу невредимыми недостойных; но — это ее частности, это не меняет ни общего направления потока, ни того грозного и оглушительного гула, который издает поток. Гул этот, все равно, всегда — о великом <выделено Блоком. — К. П.> [Блок 1936: 48].
Ср. у Пастернака:
— Какая великолепная хирургия! Взять и разом артистически вырезать старые вонючие язвы! Простой, без обиняков, приговор вековой несправедливости, привыкшей, чтобы ей кланялись, расшаркивались перед ней и приседали [Пастернак: IV, 193].
У Блока:
Русские художники имели достаточно «предчувствий и предвестий» для того, чтобы ждать от России именно таких заданий. Они никогда не сомневались в том, что Россия — большой корабль, которому суждено большое плаванье. Они, как и народная душа, их вспоившая, никогда не отличались расчетливостью, умеренностью, аккуратностью: «все, все, что гибелью грозит», таило для них «неизъяснимы наслажденья» (Пушкин). Чувство неблагополучия, незнание о завтрашнем дне сопровождало их повсюду. Для них, как для народа, в его самых глубоких мечтах, было все или ничего. Они знали, что только о прекрасном стоит думать, хотя «прекрасное трудно», как учил Платон.
Великие художники русские — Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой — погружались во мрак, но они же имели силы пребывать и таиться в этом мраке: ибо они верили в свет. Они знали свет. Каждый из них, как весь народ, выносивший их под сердцем, скрежетал зубами во мраке, отчаянье, часто — злобе. Но они знали, что, рано или поздно, все будет по-новому, потому что жизнь прекрасна <выделено Блоком. — К. П.> [Блок 1936: 49].
Ср. у Пастернака:
В том, что это так без страха доведено до конца, есть что-то национально близкое, издавна знакомое. Что-то от безоговорочной светоносности Пушкина, от невиляющей верности фактам Толстого [Пастернак: IV, 193].
Сжимая в монологе Живаго рассуждения Блока, несколько смещая акценты (характерно, что из четырех русских классиков доктор упоминает лишь Пушкина и Толстого, умалчивая о Гоголе, особенно значимом в контексте блоковской статьи), устраняя конкретные политические сюжеты (антиклерикальные и антидворянские выпады) и патетику (знаменитый призыв слушать «музыку революции»), Пастернак сохраняет самую суть статьи Блока. Недоуменная реплика Громеко («— Пушкина? Что ты сказал? Погоди…» [Пастернак: IV, 193]) воспроизводит позицию «кадетствующих» интеллигентов, которых стремился вразумить Блок, и готовит будущие споры тестя и зятя.