Дорога исканий. Молодость Достоевского
Шрифт:
В супе большой кусок говядины, черный хлеб вкусен. «Ничего страшного, если даже придется провести здесь неделю, — думает Федор. — А если дадут карандаш и бумагу, то и совсем хорошо…»
Служитель выносит тарелку и миску. Теперь его, должно быть, оставят в покое; за это время надо попытаться исследовать местность. Он проворно поднимается на площадку окна, становится на цыпочки и заглядывает в форточку. Перед ним небольшой треугольный дворик; напротив, шагах в сорока, — фас крепостной стены, вдоль которой ходит часовой с ружьем…
Он всем существом поглощен открывшейся его взору картиной. Но вот сзади доносится сердитое постукивание. Он оборачивается — закрывающая дверное отверстие тряпка поднята, за стеклом красный чей-то нос.
— Сойдите с окна… Не велено!
Федор спускается с окна, ложится на койку.
В эту минуту с колокольни Петропавловского собора доносятся перепевы колоколов, а за ними бой часов, возвещающий полдень. Как он не слышал боя раньше?
…В середине дня зашел унтер-офицер и объявил, что заключенный может иметь за деньги два раза в день чай.
— А нельзя ли купить табаку? — спросил Федор.
— Сколько угодно.
Федор с благодарностью вспомнил Яновского, снабдившего его десятью рублями.
— Вот, возьмите, — и он протянул унтер-офицеру два рубля.
— На все? — спросил тот.
— На все, — утвердительно кивнул Федор.
К вечеру ему принесли табак в тридцать копеек фунт и сигары по семь с половиной копеек десяток.
— Но я не могу курить такой табак… Нельзя ли обменять? — спросил Федор растерянно.
— Ничего, господин, привыкнете… Зато на дольше хватит. Ведь неизвестно, сколько вам здесь сидеть! Свечу принесли, когда совсем стемнело; лежа на спине с заложенными под затылок руками, Федор услышал странную возню в углу каземата и почти в тот же миг увидел две светящиеся точки. Это были глаза огромной крысы! «Все как положено», — подумал он, усмехаясь. Но через несколько минут появилась еще одна крыса, затем еще одна, прыгнувшая совсем близко к кровати. Он встал и разогнал их. Но едва задремал, как снова почувствовал их приближение. Так и не пришлось заснуть до рассвета…
Глава двадцатая
На следующий день дверь каземата открылась тотчас после завтрака. Вошел дежурный офицер, а вслед за ним — служитель с узлом под мышкой. У Федора и мысли не мелькнуло, что это освобождение: он знал, что должно быть следствие. Так всегда бывает, он читал…
И действительно, дежурный офицер, передавая ему одежду, сказал:
— Приготовьтесь к допросу!
Тем же длинным коридором его вывели во двор. На миг ему показалось, что он давно, много дней, не видел неба, в особенности же такого голубого и ясного…
Прошли дворик поперек, затем через проделанный в крепостной стене ход вышли к мостику. Пересекли большой двор крепости и оказались у знакомого двухэтажного дома.
Весенний день в самом деле был хорош; вот бы погулять! Но, увы, с позавчерашней ночи он мог только повиноваться приказам.
Через несколько минут его ввели в приемную — большую, ярко освещенную солнцем комнату второго этажа. У самых дверей висело небольшое зеркало. Федор мельком взглянул в него, но увидел не свое похудевшее и обросшее лицо, а мятую, грязную сорочку. Его передернуло.
Посередине комнаты стоял большой продолговатый, покрытый красным сукном стол. На председательском месте сидел Набоков, рядом — тот самый маленький генерал с волчьим взглядом, которого Федор видел в Третьем отделении. С другой стороны стола еще два пожилых и, очевидно, весьма заслуженных генерала (один огромный, тучный, с плотоядным бабьим лицом; другой — сухой, поджарый, все еще сохраняющий щегольскую военную выправку) и между ними штатский во фраке с белой звездой. Потом Федор узнал, что это генералы Дубельт, Ростовцев и Долгоруков и назначенный для проведения следствия князь Павел Павлович Гагарин.
Допрос начал Гагарин.
— Господин Достоевский, — заговорил он медленно и, как показалось Федору, даже лениво (видно, устал, бедный!), — вы живете на свете не первый год и потому должны знать, что лишать человека свободы без достаточной на то причины нельзя. Вы имели несколько времени обдумать свое положение и, должно быть, хорошо знаете, за что лишены свободы. Вот чистосердечный ответ на этот вопрос следственная комиссия и желала бы от вас получить. Должен вас предупредить, что комиссия делает этот вопрос, так сказать, для очищения совести… для формы… потому что, собственно говоря, ей и так уже все известно…
«Все известно? Ну нет! — подумал Федор в совершенной уверенности, что то реальное конспиративное дело, за которое единственно и можно было бы его судить, то есть вступление в организованное Спешневым тайное общество, не известно и не может быть известно судьям; ни Спешнев, ни Головинский, ни Филиппов никогда не скажут лишнего, не такие это люди. А какое счастье, что он не открылся Григорьеву, — тот наверняка выдал бы всех! Однако что же все-таки они знают! Их агент Антонелли бывал у Петрашевского; следовательно — все происходившее в последнее время на “пятницах”. Соответственно и будем себя вести».
— Я не знаю за собой никакой вины, — отвечал он смело, — но, судя по тому, что одновременно со мной арестованы те из моих товарищей, с которыми я встречался, посещая по пятницам титулярного советника Михаила Буташевича-Петрашевского, заключаю, что мое арестование связано именно с этими посещениями.
— Расскажите обо всем, что там происходило.
«Рассказать обо всем, что там происходило? Но ведь они же знают сами… А может быть, это своего рода испытание? Что ж, буду отвечать…»
— Общество, которое собиралось у Петрашевского по пятницам, почти все состояло из его коротких приятелей или давних знакомых; говорили о самых различных предметах, — о литературе, о цензуре, о событиях на Западе. Вернее сказать, говорилось обо всем и ни о чем исключительно, и говорилось так, как говорится в каждом кружке, собравшемся случайно. Там не было и трех человек, согласных в чем-нибудь между собою, не было ни малейшей целостности, ни малейшего единства ни в мыслях, ни в направлении мыслей. Это был спор, который начался один раз с тем, чтобы никогда не кончаться. Впрочем, без споров у Петрашевского было бы чрезвычайно скучно, потому что одни споры и противоречия и могли соединить этих разнохарактерных людей. Что же касается до того, что мы собирались, то скажу, что я уверен в преимуществах сознательного убеждения, которое и лучше и крепче бессознательного, неустойчивого, колеблющегося, способного пошатнуться о первого ветра. А сознания не высидишь и не выживешь молча. Поэтому я и не чуждался общества, собиравшегося у Петрашевского.
— Значит, вы признаете, что брали участие в политических и вольнодумных разговорах? — спросил Гагарин. По его заблестевшим глазам Федор догадался, что сейчас для него всего важнее признание арестованного.
— Вольнодумных? — переспросил он. И улыбнулся так, словно находился не в Петропавловской крепости на допросе следственной комиссии, а на светском или литературном вечере. «Вот когда у меня появилось то светское, свободное обращение, которого мне всегда так не хватало», — подумал он с усмешкой. — Скажу от чистого сердца, что для меня труднее всего на свете определить слово «вольнодумец», — продолжал он так же легко и свободно. — Что разуметь под этим словом? Человека, который говорит противозаконно? Но что значит говорить противозаконно? Я видел людей, для которых признаться в том, что у них болит голова, — значит поступить противозаконно, но есть и такие, которые готовы кричать на каждом перекрестке всё, что только в состоянии перемолоть их язык. А может быть, под либерализмом и вольнодумством вы понимаете желание лучшего? Если так, то в этом смысле я действительно вольнодумец! Да, я вольнодумец в том же смысле, в котором может быть назван вольнодумцем каждый человек, в глубине сердца своего чувствующий себя вправе быть гражданином, вправе желать добра своему отечеству, потому что находит в сердце своем и любовь к нему, и сознание, что никогда ничем не повредит ему. Если же вы видите мое вольнодумство в том, что я говорил вслух о таких предметах, о которых некоторые считают долгом молчать, — не потому, чтобы опасались сказать что-нибудь против правительства (этого и в мыслях не может быть!), — но потому, что, по их мнению, это предмет такой, о котором не принято говорить громко, то я скажу, что меня всегда глубоко оскорбляла эта боязнь слова, скорее способная быть обидой правительству, чем приятной ему! Мне всегда было грустно видеть, что мы все как будто инстинктивно боимся чего-то, что, сходясь толпой в публичном месте, мы смотрим друг на друга недоверчиво, исподлобья, косимся по сторонам, словно подозреваем кого-то…
А если уж кто заговорит о политике, например, то заговорит непременно шепотом и с таким таинственным видом, хотя бы республика была так же далека от его идей, как и Франция. Думается, что излишнее умолчание, излишний страх наводят какой-то мрачный колорит на нашу обыденную жизнь. И всего обиднее, что колорит этот ложный, что страх беспредметен, напрасен, что все наши опасения — выдумка и мы сами только напрасно беспокоим правительство своей таинственностью и недоверчивостью. И в самом деле — зачем правому человеку опасаться за себя и за свое слово? Разве это не значит полагать, что законы недостаточно ограждают личность и что можно погибнуть из-за пустого слова, из-за неосторожной фразы? Нет, если бы мы были откровеннее с правительством, это было бы гораздо лучше для всех нас…