ЖАНРЫ

Дорога исканий. Молодость Достоевского
Шрифт:

Только что он готов был изливаться перед ней, и вот уже мысль о том, что она действительно могла разгадать их, привела его в ужас.

— Говорят, что вы не столь прилежны, как этого хотели бы ваши искренние друзья, — заметила с мягким укором и даже слегка шаловливо.

Федора охватил гнев против тех, кто позволил себе в недостаточно хвалебном, а еще вернее — не в абсолютно хвалебном тоне говорить о нем Панаевой. Но кто бы это мог быть? Да конечно же — он, кому же еще?

И вот тут он и совершил ту непростительную ошибку, в которой впоследствии так горько-горько раскаивался…

— Вам кто, Белинский нажаловался? — спросил он глухо и уже в тот самый момент пожалел об этом: глаза ее вспыхнули от негодования, а смуглые щечки слегка порозовели. И в самом деле — ему от всей души желают добра, а он, а он?.. Но видит бог, он не хотел, это получилось как-то само собой, совершенно независимо от его воли…

— Простите, — сказала Панаева с непередаваемым достоинством и тотчас отошла.

Но на Федора это подействовало еще сильнее, чем если бы она стала ругать его и заступаться за Белинского. О, она во всем была совершенством!

…Вернувшись домой, Федор сразу разделся и лег. Он был уверен, что жизнь окончена, что больше никогда не засветит солнце. К тому же его лихорадило. Эта странная лихорадка была у него не впервые, а появлялась, как он заметил, почти после каждой сильной душевной встряски.

Снова он почти неделю не выходил из дому, однако не работал, а почти все время валялся в постели. Странное у него было состояние: грезы мешались с явью и день почти ничем не отличался от ночи. Он то засыпал, то просыпался, со страхом вглядываясь в одолевающие его видения. Его обступали полузнакомые лица (где-то он их видел, когда-то знал, но решительно ничего не мог вспомнить), они подмигивали ему, громко и издевательски хохотали, а в гневе скрежетали зубами. Но время от времени к нему медленно приближалось, почти касаясь лбом его лба, другое лицо, неповторимо прекрасное… Удивительное дело: всякое чрезвычайно позорное, без меры унизительное и, главное, смешное положение, в которое он так или иначе попадал, в конце концов рождало в нем рядом с безмерным отчаянием и безмерное наслаждение: стремительный взлет фантазии, рвавшейся одновременно по разным направлениям, пестрая толпа пронзительно знакомых незнакомцев, словно из шапки вывалившихся из его будущих, еще не созданных книг; острота и изощренность мысли, струившейся и сверкавшей, подобно брызгам в водовороте; наконец, ощущение лившейся в пальцы силы — все это наполняло его огромным, прямо-таки захлестывающим душу счастьем…

Но вот пестрая толпа образов рассеялась, и он снова начал работать; в первые дни совсем немного, как выздоравливающий после тяжелой болезни, а потом снова целыми ночами напролет.

По вечерам к нему заходили Григорович, Некрасов, Тургенев. Некрасов — весь в кипении издательских планов, Тургенев — в неге воспоминаний о Виардо, хвастливый и неверный, но обаятельный и талантливый. Однажды Федор позволил себе какое-то ироническое замечание в адрес Виардо; Тургенев обиделся и с тех пор не упускал случая подтрунить над Федором. Ближе и милее всех ему по-прежнему был Григорович — вечно возбужденный, немного восторженный, бескорыстно преданный своим литературным друзьям.

Как-то раз Григорович заметил, что Белинский удивляется, куда это он пропал.

— Передай, что засел за «Голядкина», — сказал Федор.

В другой раз Григорович зашел специально по просьбе Белинского — узнать, как продвигается работа, да попенять, что не заходит.

— В самом деле, ведь не работаешь же ты по двадцать часов в сутки, мог бы и зайти, — добавил он от себя. — Такой человек сам зовет тебя, а ты пренебрегаешь.

Но Григорович ошибался — Федор нисколько не «пренебрегал». Просто ему было мучительно стыдно. К тому же он знал себя и боялся, что опять сорвется. Удивительно сложились его отношения с Белинским: чем больше он его любил, тем глупее вел себя, тем упрямее и ожесточеннее «лез на рожон». И все же он пошел.

Белинский встретил его как ни в чем не бывало. И прежде всего спросил, как дела с «Голядкиным».

Ответ на этот вопрос Федор приготовил заранее.

— Яков Петрович Голядкин по-прежнему выдерживает свой характер, — начал он доверительно. — Подлец страшный, приступу ему нет, никак не хочет вперед идти, претендуя, что еще не готов и что он теперь покамест сам по себе, что он ничего, ни в одном глазу, а что, пожалуй, если на то пошло, то он тоже может, почему же и нет, отчего же и нет? Он ведь такой же, как и все, он только так себе, а то такой же, как и все. Что ему!..

Белинский улыбнулся — он всегда с полуслова понимал Федора и сейчас в этом нарочно бессмысленном наборе слов легко уловил тонкую психологическую характеристику Голядкина.

— Подлец, страшный подлец! — воодушевясь, продолжал Федор. — Раньше половины декабря никак не соглашается окончить карьеру! Он уже теперь объяснился с его превосходительством и, пожалуй (отчего же нет?), готов подать в отставку, но только не раньше половины декабря, никак не раньше половины декабря! И не хочет понять, подлец этакий, что меня, своего сочинителя, ставит в крайне затруднительное положение!

— Кончайте хоть в декабре, что ж поделаешь, — сказал Белинский. — Ведь вы болели, не правда ли?

— Да, — ответил Федор и рассказал о своей болезни.

— Это, наверное, чисто нервное, — заметил Белинский и, как показалось Федору, по-новому, с каким-то особенным беспокойством, взглянул на него. — Теперь вам надо опасаться всяких волнений, жить спокойно, не торопясь…

Белинский попросил Федора прочесть отрывки из «Голядкина» и обещал, в нарушение правил, устроить для этого небольшой вечер у себя. Федор согласился.

На вечере Белинский жадно ловил каждое его слово. По мнению Великого критика, только он один, Федор Достоевский, и способен был доискаться до таких психологических тонкостей…

Впрочем, его хвалили все, не только Белинский, но общий тон был не беспредметно восторженный и безудержно захваливающий, как тогда, когда он читал свой скороспелый «роман» в письмах, а сдержанный и серьезный. Белинский говорил о несколько затрудненном изложении — упрек, который Федор никак не мог принять: затруднительность была нарочитой; и о том, что автору «необходимо набить руку в литературном деле».

Общий восторг вызвало употребленное им словечко «стушевался». Правда, словечко это Федор не выдумал, оно было известно каждому воспитаннику Главного инженерного училища и первоначально обозначало один из чертежных приемов, именно — постепенный переход с темного на более светлое, на белое и на нет, а впоследствии стало употребляться в другом, переносном смысле. Например, сидят двое товарищей, одному надо заниматься. «Ну, теперь ты стушуйся», — говорит он другому. Или верхнеклассник иронически обращается к «рябцу»: «Я вас давеча знал, куда вы изволили стушеваться?» При этом подразумевалось, что «рябец» удалился, исчез не вдруг, не провалившись сквозь землю с громом и треском, а так сказать, деликатно, плавно, незаметно. После училища Федор никогда не слышал этого слова. Пусть он и не придумал его, зато именно он впервые ввел в литературу! В том, что слово примется, Федор не сомневался — недаром оно было встречено таким восторгом.

И действительно, уже через несколько месяцев его можно было услышать в разговорной речи и встретить в газетах, а через год-другой — и в новейших романах.

Вечер у Белинского и общие похвалы вернули Федору равновесие. Он старался не вспоминать о Панаевой и в то же время работал изо всех сил, понимая, что «Голядкина» нужно закончить во что бы то ни стало. Однако подлец Голядкин опять заартачился и в начале января все еще не окончил карьеру…

Глава пятая

Поделиться с друзьями: