Дорога исканий. Молодость Достоевского
Шрифт:
А тут еще неприятный случай у графа Михаила Юрьевича Вильегорского, к которому он все-таки пошел.
Дом Вильегорского был известен богатством и роскошью. Обитые шелком стены комнат, китайские и японские вазы, картины лучших мастеров, наконец, коллекция драгоценных камней и редких ювелирных вещей, находившаяся в витринах за стеклами в кабинете хозяина, — все это произвело огромное впечатление на Достоевского. Но еще большее впечатление произвела на него нарядная толпа гостей, среди которых было немало знаменитостей, в том числе светских и придворных дам.
С самого начала он почувствовал себя безнадежно скованным, словно зажатым в тиски своего болезненного самолюбия и непомерно мнительности. Потрясая двойным подбородком, Вильегорский радушно пожал ему руку, а затем предоставил заботам бывшего здесь совершенно своим Григоровича. Однако Григорович незаметно исчез, и Федор остался один. Он сидел на стуле в уголке гостиной и всеми силами старался принять независимый вид, но чувствовал себя прескверно. «И какое бес дернул меня принять это приглашение?» — тоскливо ругал он себя. Напротив, в небольшой, но изысканной компании веселил публику красавец граф Фредро, племянник польского драматического писателя (Григорович говорил, что он самый «светский» человек в Петербурге), и Федор мучительно завидовал ему. Вероятно, в эту минуту он не задумываясь обменял бы свой писательский дар на дар так же свободно и весело рассказывать забавные анекдоты, так же естественно и непринужденно сыпать экспромтами и изысканнейшими bons mots.
Он страдал и мучился, мучился и страдал до тех пор, пока не вернулся Григорович. Оказалось, с Федором хочет познакомиться сама Синявина; Григорович объявил об этом так, словно речь шла по крайней мере о генерале победоносной армии. Между тем Синявина — совсем молодая и не совершившая ничего замечательного — была просто одной из первых петербургских красавиц. По рождению Синявина — Федор уже немало слышал о ней — принадлежала к высокопоставленной петербургской знати.
Дикая, шальная мысль промелькнула в измученном, а может быть, и больном мозгу Федора — что эта недоступная светская красавица, прочитав «Бедных людей», заочно влюбилась в него. Вот об этом узнает Панаева, потом все знакомые… Тургенев завидует до безумия, Некрасов рассуждает о том, сколько полезных изданий можно предпринять на деньги Синявиной. К общему удивлению, он, Федор, почтительно, но твердо отказался от брака с ней. Глубоко тронутая Панаева целует его…
Это очень напоминало не совсем забытые детские мечты и фантазии. Войдя вместе с Григоровичем в комнату, где на голубом атласном диване, окруженная толпой обожателей и обожательниц, восседала Синявина, он успел подумать: «Как глупо! Боже мой, как все это непроходимо глупо! Подобные мечты под стать разве мальчишке, мне ли услаждать себя такой сентиментальной чепухой?..» Эта здравая мысль помогла ему твердыми шагами приблизиться к дивану, но тут все мысли выскочили у него из головы.
Она действительно была сказочно хороша. Совсем юное, полудетское лицо, светлые пушистые локоны, крохотная верхняя губка, чуть вздернутая; тонкая, детская шея, худые, очень покатые плечи, едва прикрытые волнами белого газа. Но особенно поразило Федора свойственное ей соединение трогательной девической беспомощности и гордого сознания своей женской силы — именно отличало ее от множества светских красавиц, толпившихся в гостиной.
Синявина нежным и мелодичным голоском произнесла несколько слов (Федор был слишком потрясен, чтобы понять их смысл), затем радушным жестом указала на два сиротливо прижавшихся друг к другу кресла. Они сели. Секунду длилось неловкое молчание. Потом Синявина, видимо, чувствуя состояние Федора, проникновенно заговорила о «Бедных людях»; он так и впился в нее взглядом, испытывая непреодолимое волнение при мысли, что это особенное, высшее существо несколько часов кряду провело с его героями, то есть все равно что с ним… Вот Синявина говорит о Вареньке: ах, она почувствовала, полюбила его Вареньку… Вот она говорит о Девушкине: раньше она и не подозревала о существовании таких людей; несчастный, униженный герой глубоко тронул ее своим прекрасным сердцем. А вот и о Покровском: ей так жаль этого рано угасшего юношу! Больше того — ей кажется, что она и сама могла бы полюбить такого бедного, но благородного и достойного молодого человека…
И вдруг Федора охватил болезненный восторг, яркие, заманчивые картины вновь пронеслись в его сознании. Теснясь и наплывая друг на друга, они заполнили собою все, не оставив ни крохотного уголка для трезвого, реального взгляда… И вот он уже не видит испуганно умолкнувшей Синявиной, а сражается с бесчисленными врагами, положившими во что бы то ни стало воспрепятствовать его торжеству — уничтожает их острыми, как лезвие шпаги, репликами, преследует изощреннейшими каламбурами и блестящими, как начищенные подсвечники, bons mots...
Но что это? — они не боятся его: разбежались, вновь смыкаются тесным полукольцом, словно по команде вытягивают костлявые, с выпуклыми узлами руки. Длинные, как у скелетов, эти руки тянутся к нему со всех сторон… Вот они ближе… еще ближе… Душат!.. Душат!..
…Он очнулся в маленькой комнате с одним окном, на простой железной кровати, покрытой серым, грубого солдатского сукна одеялом. Видимо, это была комната для прислуги. Повернув голову, он увидел Григоровича.
— Наконец-то! — Григорович захлопнул книгу, которую читал. — Я уж думал, ты просто спишь, и, откровенно говоря, хотел улизнуть.
Видимо, он порядком поскучал возле него.
— Что со мной было?
— Какой-то обморок или припадок — не разберешь. Ты что-то выкрикивал, а когда тебя несли, вырывался из рук и бился.
Когда несли! Федор представил себе, как его, бившегося и что-то бессвязно выкрикивающего, четверо человек выносили из роскошной гостиной, чтобы уложить в бедной комнате прислуги, а Синявина, вскочив с кресла, провожала его большими испуганными глазами… И вот теперь об этом узнают Тургенев, Некрасов, узнает она…
— Послушай, Григорович! — он с усилием приподнялся и посмотрел прямо в глаза Григоровичу. — Будь настоящим другом — не рассказывай никому о том, что со мной произошло. В особенности там, у наших… Понятно?
— Ну еще бы, чего ж тут не понять! — с готовностью отвечал Григорович, не отводя такого же прямого, честного взгляда. — Ты можешь быть спокоен, я никому не расскажу.
…Может быть, он и не рассказал, хотя ни для кого не было секретом, как нелегко ему было удержаться. Но так или иначе, шила в мешке не утаишь — не прошло и двух дней, как о печальном происшествии в гостиной Вильегорских узнали и друзья и враги Федора. Не умея справиться с мучительной неловкостью, он снова перестал бывать у Панаевых.
Как известно, беда никогда не приходит одна: примерно в это же время окончательно определился полный и безусловный провал «Двойника».
Для Федора он был чуть ли не крушением: та безотчетная вера в себя, в свои силы, в свой дар, которая еще больше утвердилась сенсационным успехом «Бедных людей», получила первую серьезную трещину, хотя в глубине души он никак не мог согласиться с общим мнением и чувствовал, что герой повести дорог ему, да и сама повесть по-прежнему нравится. Что же произошло? Чего он не учел, чего не понял, в чем просчитался?
Снова и снова перечитывал он повесть, вдумывался в каждую фразу и судил себя с беспощадностью, в которую никогда не поверили бы его новые друзья. А поздно ночью, после бесконечного, проведенного в трудах и одиночестве дня, писал брату — единственному человеку, с которым был до конца откровенен:
«Идея о том, что я обманул ожидания и испортил вещь, которая могла бы быть великим делом, убивала меня. Мне Голядкин опротивел. Многое в нем написано наскоро и в утомлении… Рядом с блистательными страницами есть скверность, дрянь, из души воротит, читать не хочется. Вот это-то создало мне на время ад, и я заболел от горя…»