Дорога исканий. Молодость Достоевского
Шрифт:
Выпрямившись, он почти сурово взглянул на Некрасова.
— Значит, и выхода никакого нет? — спросил тот.
— Есть, милейший Николай Алексеевич, — живо ответил Белинский, — и я уже неоднократно указывал вам на него. Выход один — в борьбе с проклятой дисгармонией, с теми жесткими условиями, которые порождают бесчеловечное отношение человека к человеку!
— Но ведь борьба всегда сопряжена со страданиями, — неожиданно для самого себя вмешался Федор. — Значит, вы все-таки миритесь с ними?
— Да как же вы не понимаете, что страдание в борьбе, то есть в той именно борьбе, о которой я вам толкую, в борьбе за будущее, это уже не страдание, а счастье! Что всякий подвиг и даже смерть в борьбе за великое дело есть счастье? — вскричал Белинский.
— Но ведь вы же сейчас сказали, что вам не нужно счастье будущих поколений, так зачем же вы станете за него бороться? — не без ехидства спросил Федор и искоса поглядел на Панаеву.
К его удивлению, все, в том числе Некрасов и сам Белинский, посмотрели на него как-то странно, с каким-то даже отчуждением; он догадался, что вопрос его прозвучал неуместно.
Впрочем, Авдотья Яковлевна смотрела на него иначе.
— Так как же это согласовать-с? — повторил он, словно подстегнутый ее особенным — пытливым и в то же время заинтересованным — взглядом. И зачем, зачем добавил он это издевательское «с»? — раскаивался он потом. Как он не понимал, что по отношению к Белинскому это по меньшей мере подло?!
Но Белинский вовсе не желал ссориться.
— Да, я так и сказал? — переспросил он, явно уклоняясь от ответа по существу. — Что ж, значит, так я и думаю… Или думал в ту минуту, когда говорил…
И он непритворно зевнул.
— Однако, не пора ли нам? — добавил он как ни в чем не бывало и обернулся к Некрасову.
— Нет, подождите, — заговорил Федор настойчиво, видя, что Белинский и Некрасов собираются присоединиться к Языкову и Маслову, поджидающим их для игры в преферанс, и по-прежнему искоса наблюдая за Панаевой, — я все-таки хотел бы знать…
— Что именно хотели бы вы знать? — спросил Белинский уже с досадой.
Откровенное желание Белинского скорее взяться за карты еще больше раздразнило Федора: ну как не совестно такому человеку тратить время на пустяки?
— А вот что, — отвечал он. — Если уж отрицать дисгармонию ради гармонии, то надо на том и стоять. А то что же получается: с одной стороны — не нужна мне ваша гармония, а с другой — подавайте мне все-таки счастье будущего человечества…
Он вдруг почувствовал, что летит в пропасть, но уже не мог, да и не желал остановиться.
— Вначале вы высказались вполне логично, — продолжал он, не передохнув, — если и в самом деле гармония возможна только в будущем человечестве, которого мы с вами никогда не увидим, которое о нас и знать не будет и которое в свою очередь истлеет без всякого следа и воспоминания, когда земля обратится в ледяной камень и будет летать в безвоздушном пространстве с бесконечным множеством других таких же ледяных камней (время тут ничего не значит), то зачем же, в самом деле, о нем печься, об этом самом будущем человечестве, и не все ли равно, будут там бить солдат по морде или нет? Между прочим, не так давно один человек спросил меня: «А зачем это я непременно должен быть хорошим, если мне гораздо удобнее, — вы понимаете — удобнее! — быть подлецом?!»
Неожиданно всплывшее прямо перед ним самодовольное до наглости лицо Винникова вдруг хитро подмигнуло ему и осклабилось. Он было потерял нить мысли, но тотчас же вновь схватил ее и еще более горячо, с какой-то самозабвенностью, продолжал:
— Этот же самый человек знаете что мне еще говорил? «Я, — говорил он, — хочу одного — чтобы меня оставили в покое. Пока у меня еще есть два рубля, я не хочу ни от кого зависеть и не хочу ничего делать — следовательно, и для великого будущего человечества. Я никому ничего не должен, я плачу обществу деньги в виде фискальных поборов за то, чтоб меня не обокрали, не прибили и не убили, а больше никто ничего с меня требовать не смеет». Больше того: этот чистокровный подлец сказал мне, что когда он разбогатеет (а он обязательно разбогатеет), то будет кормить хлебом и мясом собак, когда дети бедных будут умирать с голоду, а когда им топить будет нечем, то он купит целый дровяной двор, сложит в поле и вытопит поле, а бедным ни полена не даст! Вот так он рассуждает, и почти так же получается у вас, когда вы говорите, что вам дела нет до будущего человечества! Но, рассуждая так, нет ничего труднее, чем ответить на вопрос: «Зачем непременно нужно быть благородным?». А по-вашему, так не только надо быть благородным, но еще и бороться за это самое будущее человечество, и не только бороться, но и находить в этой борьбе счастье! Ну какая же здесь логика? Кстати, разве можно назвать подвигом поступок, который совершается ради собственного счастья?
Он говорил нервно, бессвязно, сознавая, что сыплет как сквозь решето, и понимая, что все потеряно, но чувствуя себя не в силах что-нибудь изменить. О Панаевой он уже не думал.
— Но я вовсе не считаю, что подвиг совершается ради собственного счастья, а полагаю, что он всегда результат внутренней необходимости, — серьезно сказал Белинский. — есть люди, которые находят высшее удовлетворение в том, чтобы совершать подлости, как этот ваш знакомый, а есть другие, которые находят его в том, чтобы совершать подвиги. И конечно, они при этом вовсе не думают о будущем человечестве, а только о том, чтобы помочь нынешнему; другое дело, что этот их подвиг в конечном счете служит также и будущему.
— Но кто же вложил в их душу потребность такого именно удовлетворения?! — страстно воскликнул Федор.
Теперь он совсем, начисто забыл о Панаевой. И даже не заметил, как чувство неловкости, всего несколько минут назад охватившее всех находившихся в комнате, перешло в напряженное внимание.
— Кто же, если не бог? — повторил он горячо и вопрошающе обвел глазами присутствующих.
Вопрос о боге не раз возникал в его беседах с Белинским. Великий критик был решительным атеистом и с самого начала пошел в наступление против той наивной, полудетской, впитанной с молоком матери веры, которая все еще была жива в душе Федора. И Федор медленно, но верно поддавался…
До первого разговора с Белинским на эту тему сомнение не затрагивало его глубоко и носило скорее отвлеченный, философский характер; заставив его заглянуть в собственную душу, задуматься о собственных чувствах и верованиях, Белинский невольно что-то прояснил в нем для него самого; уже тогда Федор знал, что заброшенное в его душу зерно даст мощный росток. И все-таки бунтовал, с отчаянным усилием цепляясь за дорогой его сердцу, поэтический (как ему казалось) мир религии.
— Какой бог? — тотчас переспросил его Белинский. — Тот, которому молятся в церкви?
— Ах, да не все ли равно какой! — взорвался Федор. — Главное, откуда у человека эта потребность? Ведь если он совсем он верует в бога, в бессмертие, то какова же косность, глупая, слепая, может заставить его действовать так, если ему выгодно иначе?
— Да, пожалуй, в этом вы правы: все равно, какой бог, — спокойно отвечал Белинский. — А потребность эта у человека оттуда, что он человек, — вам ли, автору «Бедных людей», не знать этого? И может быть, именно она0то и делает его человеком! Другое дело, что не каждый из двуногих может так называться; вашему знакомому я с удовольствием отказал бы в этой чести. А в общем дело обстоит просто: в результате длительных изменений мозг животного достигает такой степени развития, что оно оказывается способным на подвиг, — и вот тогда-то оно и превращается в человека!
— Значит, по-вашему, все сводится к мозгу, который совершенствуется? Так вот во что вы верите — в этот изменяющийся мозг!
— Я верую в человека, — тихо сказал Белинский.
— А Иисус Христос?! Горячо воскликнул Федор. Он побледнел и тяжело дышал.
— Он был великим человеком — и только.
— Да нет же, нет! Никогда я с вами не соглашусь!
Именно здесь, в отношении к Христу и оценке его, Федор более всего сохранил свои позиции, более истово и страстно, чем в любом другом вопросе, сопротивлялся неопровержимой логике Белинского. Сам он считал Христа богочеловеком, недостижимым, но вечно влекущим идеалом нравственной красоты. И если для Белинского Христос мог быть объектом научных изысканий и критики, то Федора глубоко возмущала сама идея людского суда над ним, а всякое трезвое, лишенное благоговейного трепета упоминание его имени причиняло ему боль.