Дороги свободы. III.Смерть в душе. IV.Странная дружба
Шрифт:
— Что с тобой? У тебя кровь идет?
Матье бросил взгляд на свои ладони: он рассек большой палец на левой руке.
— А! — сказал он. — Это, наверно, консервным ножом.
— И ты не остановил кровь, дуралей?
— Я ничего не почувствовал, — сказал Матье.
— Ну и ну! — ворчливо восхитился Пинетт. — Что бы ты без меня делал?
Матье посмотрел на свой большой палец, как бы удивляясь, что еще имеет тело: он уже ничего не чувствовал: ни вкуса мяса, ни вкуса спиртного, ни боли. «А я считал, что я стеклянный». Он засмеялся:
— Однажды в танцзале у меня тоже был нож…
Он остановился. Пинетт удивленно посмотрел на него.
— И что?
— Ничего. Мне не везет с режущими инструментами.
— Дай руку, — сказал Клапо.
Он достал из своего рюкзака рулон бинта и голубую склянку. Потом вылил обжигающую жидкость на палец Матье и перевязал ранку бинтом. Матье зашевелил пальцем-куклой и, улыбаясь, подумал: сколько хлопот, чтобы кровь не пролилась раньше времени!
— Ну вот! — сказал Клапо.
— Ага, — откликнулся Матье. Клапо посмотрел на часы.
— Спать, ребята: скоро полночь. Они окружили его.
— Дандье! Ты останешься с ним на карауле, — сказал он, указывая на Матье.
— Слушаюсь.
Шассерьо, Пинетт и Клапо легли рядом на тюфяках. Дандье вытащил из своей амуниции одеяло и набросил его на всех троих. Пинетт сладострастно потянулся, лукаво подмигнул Матье и закрыл глаза.
— Я буду наблюдать здесь, — сказал Дандье. — А ты там. Если начнется стрельба, ничего не делай, не предупредив меня.
Матье отошел в угол и пошарил глазами по местности. Он подумал, что скоро умрет, и это показалось ему странным. Он смотрел на темные крыши, мягкое свечение дороги между синими деревьями, на всю эту плодородную необитаемую землю и думал: «Я умираю ни за что». Шелковистый храп заставил его вздрогнуть: парни уже спали; Клапо с закрытыми глазами, помолодевший, бессмысленно улыбался; Пинетт тоже улыбался. Матье склонился над ним и долго смотрел на него; он думал: «Жалко!» На другой стороне площадки Дандье наклонился вперед, уперев руки в ляжки, в позе стража ворот.
— Эй! — тихо окликнул его Матье.
— Чего?
— Ты был вратарем?
Дандье удивленно повернулся к нему:
— Как ты узнал?
— Видно по твоей стойке. Он добавил:
— Ты хорошо играл?
— Если бы повезло, перешел бы в профессионалы. Они махнули друг другу рукой, и Матье вернулся на
свой пост. Он думал: «Я умру ни за что», и ему было жалко самого себя. За один миг его воспоминания промелькнули, как листва на ветру. Все его воспоминания: «Я любил жизнь». Где-то в глубине его мучил тревожный вопрос: «Имел ли я право бросить товарищей? Имею ли я право умереть ни за что?» Он выпрямился, оперся обеими ладонями о парапет и зло затряс головой. «Надоело. Тем хуже для тех, кто внизу, тем хуже для всех. Кончены угрызения совести, благоразумные ограничения: никто мне не судья, никто не думает обо мне, никто не вспомнит меня, никто не решит за меня». Он все решил сам без угрызений совести, с полным пониманием дела. Он решил, и в этот момент его щепетильное и жалостливое сердце кубарем покатилось с ветки на ветку; нет больше сердца: все кончено. «Я понял, что смерть была тайным смыслом моей жизни, я жил, чтобы умереть; я умираю, чтобы засвидетельствовать, что жить невозможно; мои глаза погасят этот мир и закроют его навсегда».
Земля поднимала к этому обреченному запрокинутое лицо, распахнутое небо текло сквозь него со всеми своими звездами; но Матье стоял на посту, пренебрегая этими ненужными дарами.
ВТОРНИК, 18 ИЮНЯ, 5 ЧАСОВ 45 МИНУТ
— Лола!
Как каждое утро, она проснулась с отвращением, как каждое утро, она возвращалась в свое старое гниющее тело.
— Лола! Ты спишь?
— Нет, — ответила она, — который час?
— Без четверти шесть.
— Без четверти шесть? И мой маленький хулиган уже проснулся? Мне его подменили.
— Иди ко мне! — сказал он.
«Нет, — подумала она. — Я не хочу, чтобы он ко мне прикасался».
— Борис…
«Мое тело вызывает у меня омерзение, даже если оно не вызывает омерзения у тебя, это жульничество: оно гниет, а ты этого не замечаешь, но если бы ты знал, оно внушало бы тебе ужас».
— Борис, я устала…
Но он уже обхватил ее за плечи; он давил на нее. «Ты сейчас войдешь в рану. Раньше, когда он ко мне прикасался, я становилась как бархатная. Но теперь мое тело — высохшая землям под его пальцами я даю трещины и рассыпаюсь, он мне делает больно». Он разрывал ее внутренности, он орудовал в ее животе, как ножом, он выглядел одиноким и одержимым, точно насекомое, точно муха, которая поднимается по стеклу, падает и вновь поднимается. Она чувствовала только боль; он тяжело дышит, он взмылен, он наслаждается; он наслаждается в моей крови, в моей боли. Она подумала: «Черт побери! У него не было женщины полгода, он совокупляется, как солдат в борделе». Что-то на миг зашевелилось в ней, подобие взмаха крыльев, но тут же прошло. Он приклеился к ней, двигались только ее груди, потом он резко отпрянул, и груди Лолы издали звук снимаемой медицинской банки, ее разбирал смех, но она взглянула на лицо Бориса, и смеяться расхотелось: он был такой суровый и напряженный, он занимался любовью, как другие напиваются, он явно пытается что-то забыть. В конце концов он рухнул на нее, как мертвец; она машинально погладила ему затылок; она была холодна и равнодушна, но чувствовала гулкие удары колокола, которые во весь размах вздымались от живота к груди: это в ней колотилось сердце Бориса. «Я слишком стара, я чересчур стара». Вся эта гимнастика показалась ей комичной, и она ласково его оттолкнула.
— Пусти меня.
— А?
Он поднял голову и удивленно посмотрел на нее.
— У меня неважно с сердцем, — сказала она. — Оно слишком сильно бьется, а ты меня душишь.
Он ей улыбнулся, прилег рядом и остался лежать на животе, закрыв глаза и уткнувшись лбом в подушку, в уголке рта получилась чудная складка. Она приподнялась на локте и посмотрела на него: он выглядел так интимно, так привычно, что ей хотелось за ним наблюдать не больше, чем за собственной рукой; я ничего не почувствовала. И даже вчера, когда он появился во дворе, такой красивый, я ничего не почувствовала. Ничего, даже того лихорадочного вкуса во рту, даже той плотной тяжести в животе; она смотрела на это слишком знакомое лицо и думала: «Я одинока». Маленькая голова, маленькая головенка, где так часто гнездились затаенные скрытные секреты, сколько раз она брала ее в руки и сжимала; она неистовствовала, она вопрошала, заклинала, она хотела бы вскрыть ее, как гранат, и полизать то, что было внутри: в конечном счете секрет испарялся и, как в гранатах, оставалось немного сладковатой водицы. Она злобно глядела на Бориса, она злилась, что он не сумел ее расшевелить, она смотрела на горькую складку в уголке его рта: «Если он утратит свою веселость, что у него останется?» Борис открыл глаза и улыбнулся ей:
— Я страшно доволен, что ты наконец со мной, моя безумная старушка.
Она улыбнулась ему в ответ: «Теперь секрет есть у меня, а ты сколько угодно можешь пытаться его у меня выудить». Борис встал, откинул простыни и внимательно посмотрел на ее тело; он слегка коснулся ее грудей; Лола смутилась.
— Как из мрамора, — промолвил он.
Лола подумала о мерзком животном, которое ночью размножалось в ее утробе, и кровь прилила к ее щекам.
— Я горжусь тобой, — сказал Борис.
— Почему?
— Как почему? Ты здорово надула этих госпитальных крыс.
Лола усмехнулась:
— А они у тебя не спросили, что ты делаешь с этой старухой? Они не приняли меня за твою мать?
— Лола! — с упреком сказал Борис. Он засмеялся, вспомнив что-то забавное, и печать молодости на миг вновь возникла у него на лице.
— Что тебя так развеселило?
— Франсийона вспомнил. У него девушка что надо, ей еще нет восемнадцати; так вот он мне сказал: «Если хочешь, давай тут же махнемся».
— Он очень любезен, — сказала Лола.
Какая-то тревога облаком скользнула по лицу Бориса, и глаза его потемнели. Она неприязненно посмотрела на него: «Да, да, у тебя, как и у всех, есть свои маленькие заботы. Но что он сделает, если я признаюсь ему в своих? Что ты сделаешь, если я тебе скажу: «У меня опухоль матки, ее нужно оперировать, а в моем возрасте это может кончиться худо». Ты вытаращишь свои блядские глазища, ты скажешь: «Это неправда!» Я тебе скажу, нет, это правда, тогда ты скажешь, что операцию делать нельзя, что есть надежные лекарства или облучение, что я слишком мнительна. А я тебе скажу: «Я вернулась в Париж не для того, чтобы взять деньги в банке, а чтобы проконсультироваться у Ле Гупиля, и он был категоричен». Ты мне скажешь, что Ле Гупиль кретин, что к кому угодно, но не к нему надо было обращаться, ты будешь возражать, протестовать, трясти головой с затравленным видом и в конце концов ты замолчишь, загнанный в угол, ты будешь смотреть на меня ошалевшими, полными ненависти глазами». Она подняла обнаженную руку и схватила Бориса за волосы.
— Ну, маленький хулиган! Рожай. Признавайся, что у тебя не так.
— Все хорошо, — фальшиво бодро ответил он.
— Ты меня удивляешь. Не в твоих привычках просыпаться в пять часов утра.
Он неуверенно повторил:
— Все хорошо…
— Но я не вижу, — сказала она. — Ты что-то собрался мне сказать, но тебе хочется, чтобы я тебя об этом попросила.
Он улыбнулся и положил голову ей под мышку. Вдохнул и сказал:
— Ты хорошо пахнешь. Она пожала плечами:
— Ну так что? Будешь говорить или нет?