Дороги свободы. III.Смерть в душе. IV.Странная дружба
Шрифт:
Они написали семьям, и уже два дня каждый настроен на время своего городка. Когда комендатура предписала всем перевести часы на немецкое время, они поспешили подчиниться, даже те, кто с июня в знак траура носил на руке остановившиеся часы: эта неопределенная продолжительность, которая росла, как сорняк, милитаризовалась, им одолжили немецкое время, настоящее время победителей, то же самое, что в Данциге, в Берлине: священное время. Они недостаточно несчастны: их арестовали, ими руководят, их кормят, их разместили, ими управляют, они ни за что не отвечают. Сегодня ночью был этот поезд, и вот скоро приедут семьи, привезут множество консервов и утешений. Сколько криков, плача, поцелуев! «Им это было очень необходимо; до сих пор, по крайней мере, они были непритязательны. Теперь они почувствуют, что чего-то стоят». У их жен и матерей было время создать себе великий героический миф о Пленном, они их им заразят. Брюне поднимается на чердак, идет по коридору, входит в свою клетку и со злостью смотрит на своих товарищей. Они здесь, лежат, как обычно, они бездействуют, мечтают о своей жизни, они хорошо устроены и околпачены. Ламбер поднял брови, с недовольным и удивленным видом он читает книжку «Образцовые девочки». Достаточно одного взгляда, чтобы понять, что новость еще не дошла до чердака. Брюне в нерешительности: рассказать или нет? Он представляет себе загоревшиеся глаза, их плотоядное возбуждение. «Они все равно это скоро узнают». Он молча садится. Шнейдер вышел умываться, северянин еще не вернулся, остальные удрученно уставились на него. — «Что еще случилось?» — спрашивает Брюне. Они отвечают не сразу, Мулю, понизив голос, говорит: «В шестом вши». Брюне вздрагивает и кривится. Он и без того возбужден, а теперь нервничает еще больше. Он резко говорит: «Я не хочу, чтобы они проникли сюда». Потом вдруг останавливается, закусывает нижнюю губу и неуверенно смотрит по сторонам. Никто не реагирует; лица, повернувшиеся к нему, остаются тусклыми и неопределенно сконфуженными. Гассу спрашивает: «Скажи, Брюне, что будем делать?» «Да, да, вы меня не слишком любите, но когда случается неприятность, вы идете за мной». Он более мягко отвечает: «Вы же не захотели переселиться, когда я вам это советовал…» — «Переселиться куда?» — «Есть свободные каморки. Ламбер, разве я не просил тебя посмотреть, свободна ли кухня на первом этаже?» — «Кухня! — восклицает Мулю. — Спасибо, спать на каменном полу, чтоб от этого появились колики, и потом, там полно тараканов». — «Это лучше, чем вши. Ламбер, я с тобой разговариваю! Ты там был?» — «Да». — «И что?» — «Занято». — «Конечно, надо было сходить туда неделю назад». Он чувствует, что щеки его багровеют, голос повышается, он кричит: «Здесь не будет вшей! Здесь их не будет!» — «Ладно, ладно! — говорит блондинчик. — Не горячись: это не наша вина». Но сержант в свою очередь кричит: «Он прав, что орет! Он прав! Я прошел всю войну четырнадцатого года, и у меня никогда не было вшей, и я не хочу их заиметь по вине таких молокососов, как вы, вы даже не умеете мыться!» Брюне взял себя в руки, теперь он говорит спокойным голосом: «Нужно принять срочные меры». Блондинчик ухмыляется: «Мы согласны, но какие?» — «Первое, — говорит Брюне, — вы все каждое утро будете ходить мыться. Второе: каждый вечер каждый будет искать у себя вшей». — «Что это значит?» — «Вы раздеваетесь догола, берете кители, трусы, сорочки и смотрите, нет ли в швах гнид. Если вы носите фланелевые пояса, учтите, там они преимущественно и селятся». Гассу вздыхает: «Весело!» — «Ложась спать, — продолжает Брюне, — будете вешать свои вещи на гвозди, включая сорочки: мы будем спать голыми под одеялами». — «Мать твою так! — протестует Мулю. — Но я подхвачу бронхит». Брюне живо поворачивается к нему: «Перехожу к тебе, Мулю. Ты — готовое гнездо для вшей, так продолжаться не может». — «Неправда! — верещит Мулю, задыхаясь от возмущения. — Неправда, у меня их нет». — «Очень даже может быть, что сейчас их у тебя нет, но если в радиусе двадцати километров появится хоть одна, она прыгнет именно на тебя, это так же точно, как то, что мы проиграли войну». — «С какой стати? — с недовольным видом возмущается Мулю. — Почему ко мне, а не к тебе? Не вижу причин». — «Есть одна, — говорит Брюне громовым голосом, — ты грязен, как свинья!» Мулю бросает на него злобный взгляд, он открывает рот, но все остальные уже смеются и кричат: «Он прав! Ты воняешь, ты смердишь, от тебя несет немытой шлюшкой, ты грязнуля, ты отбиваешь у меня аппетит, я не могу есть, когда смотрю на тебя». Мулю выпрямляется и оглядывает их. — «Я моюсь, — удивленно говорит он. — Может, я моюсь побольше вашего. Только я не раздеваюсь догола посреди двора, как некоторые, чтобы пофорсить». Брюне сует ему палец под нос: «Ты вчера мылся?» — «Ну естественно». — «Тогда покажи ноги». Мулю подпрыгивает до потолка: «Ты случаем не чокнутый?» Он подбирает под себя ноги и садится по-турецки на пятки: «Еще чего, так я и покажу тебе ноги!» — «Снимите с него ботинки!» — приказывает Брюне. Ламбер и блондинчик бросаются на Мулю, опрокидывают навзничь и прижимают к полу. Гассу щекочет ему бока. Мулю дрыгается, вопит, пускает слюну, смеется, охает: «Хватит! Хватит, ребята! Не дурите! Я терпеть не могу щекотки». — «Тогда, — говорит сержант, — веди себя спокойно». Мулю затихает, его еще сотрясает дрожь; Ламбер садится ему на грудь; сержант расшнуровывает ему правый ботинок и сталкивает его, появляется нога, сержант бледнеет, роняет ботинок и быстро встает. «Какая мерзость!» — говорит он. — «Да, — повторяет Брюне, — мерзость!» Ламбер и блондинчик молча встают, они восхищенно и удивленно смотрят на Мулю, а тот, спокойный и важный, садится. Из соседней клетушки раздается сердитый голос: «Эй! Ребята из четвертой! Что вы там делаете? У вас воняет прогорклым маслом». — «Это Мулю разувается», — простодушно поясняет Ламбер. Они смотрят на ногу Мулю: из дырявого носка торчит черный большой палец. «Ты видел его подошву? — спрашивает Ламбер. — Это уже не носок, это сетка». Гассу дышит через платок. Блондинчик качает головой и повторяет с некоторым уважением: «Ну и сволочь! Ну и сволочь!» — «Хватит! — говорит Брюне. — Спрячь!» Мулю поспешно засовывает ногу в ботинок. «Мулю, — серьезно продолжает Брюне, — ты представляешь опасность для общества. Сделай одолжение, пойди прими душ, и немедленно. Если через полчаса ты не помоешься, то не получишь еды, а сегодня ночью будешь спать в другом месте». Мулю с ненавистью смотрит на него, но встает, он уже не возражает, а только говорит: «Так, значит, ты здесь командуешь?» Брюне ему не отвечает; Мулю выходит, все смеются, кроме Брюне; он думает о вшах: «В любом случае, у меня их не будет». — «Который час? — спрашивает блондинчик. — Я зверски хочу есть». — «Полдень», — отвечает сержант. — «Полдень — это время раздачи, кто сегодня в наряде?» — «Гассу». — «Давай, пошевеливайся, Гассу». — «Еще есть время», — тянет Гассу. — «Давай, пошевеливайся, когда ты в наряде, нас всегда обслуживают последними». — «Ладно!» Гассу раздраженно натягивает пилотку и выходит. Ламбер снова погружается в чтение. Брюне чувствует, как нервный зуд пробегает у него между лопаток; Ламбер, читая, чешет ляжку, блондинчик внимательно смотрит на него. — «У тебя вши?» — «Нет, — говорит Ламбер, — это просто от мнительности». — «Глянь, — признается блондинчик, — у меня тоже зудит». Он чешет шею. — «Брюне, у тебя ничего не чешется?» — «Нет», — говорит Брюне. Все молчат, блондинчик скребется, судорожно улыбаясь, Ламбер читает и почесывается; Брюне засовывает руки в карманы, но не чешется. Гассу появляется на пороге с беспокойным видом: «Вы что, надо мной смеетесь?» — «Где хлеб?» — «Какой хлеб? Чертов осел, внизу никого нет, кухня на запоре». Ламбер поднимает обеспокоенное лицо: «Что, снова начнется, как в июне?» Их суеверные слабые души всегда готовы поверить в самое худшее или в самое лучшее. Брюне поворачивается к сержанту: «Который час на твоих?» — «Десять минут первого». — «Ты уверен, что твои часы ходят?» Сержант улыбается и снова охотно смотрит на свои часы. «Это швейцарские», — просто поясняет он. Брюне кричит людям из соседней клетушки: «Который час?» — «Десять минут двенадцатого», — отвечает кто-то. Сержант торжествует: «Что я вам сказал?» — «Ты нам сказал: десять минут первого, дурак», — злобно говорит Гассу. — «Ну да: десять минут первого по французскому времени и десять минут двенадцатого по фрицевскому». — «Болван!» — яростно выкрикивает Гассу. Он перешагивает через Ламбера и падает на одеяло. Сержант продолжает: «Не буду же я отрекаться от французского времени, когда
Франция оказалась в дерьме!» «Французского времени больше нет, идиот! От Марселя до Страсбурга фрицы заставили всех принять свое». — «Может, и так, — мирно, но упрямо говорит сержант. — Но тот, кто меня заставит сменить мое время, еще не родился на свет». Он поворачивается к Брюне и объясняет: «Когда фрицы получат хорошую трепку, все вы будете счастливы его восстановить». — «Эй! — кричит Ламбер. — Посмотрите на Мулю — прямо светский человек». Мулю возвращается розовый и свежий, с воскресным видом. Все смеются: «Ну как, Мулю, хорошая была?» — «Что?» — «Вода». — «Да, да, — рассеянно говорит Мулю, — очень хорошая». — «Прекрасно, — говорит Брюне. — Так вот, отныне ты каждое утро будешь показывать нам ноги». Мулю делает вид, что не слышит, он многозначительно и загадочно улыбается. — «Есть новости, ребята, только не падайте!» — «Что? Что? Новости? Какие новости?» Лица блестят, краснеют, расцветают, и Мулю сообщает: «Будем принимать гостей!» Брюне бесшумно встает и выходит, за его спиной кричат, он ускоряет шаг, погружается в ползучий лес лестницы, двор переполнен, люди медленно кружат под моросящим дождем; все они смотрят в середину круга, по которому бредут; во всех окнах внимательные лица: что-то случилось. Брюне затесывается в толпу и тоже начинает кружить, но без любопытства: каждый день на этом самом месте что-то происходит, люди останавливаются и, кажется, чего-то ждут, другие кружат около них, Брюне кружит среди других, сержант Андре ему улыбается: «Глянь, вот и Брюне, держу пари, что он ищет Шнейдера». — «Ты его видел?» — живо спрашивает Брюне. — «Еще бы, — смеясь, отвечает Андре. — Он тебя тоже ищет». Потом поворачивается к остальным и ухмыляется: «Эти — два сапога пара, всегда вместе или гоняются друг за дружкой». Брюне улыбается: два сапога пара, почему бы и нет? Ему легко дружить со Шнейдером, потому что эта дружба не отнимает у него времени: это как знакомство на пароходе, оно ни к чему не обязывает; если они вернутся из плена, то больше никогда не увидятся. Дружба без претензий, без прав, без ответственности: так, немножко тепла под ложечкой. Он кружит, Андре молча кружит рядом с ним. В центре этого медленного водоворота находится зона абсолютного спокойствия: люди в шинелях сидят на земле или на рюкзаках. Андре мимоходом останавливает Клапо: «Что это за парни?» — «Их наказали». — «Наказали? За что?» Клапо нетерпеливо высвобождается: «Говорю тебе, наказали». Они снова начинают кружить, не спуская глаз с этих неподвижных и молчащих людей. — «Наказали! — брюзжит Андре. — В первый раз вижу наказанных. За что их наказали? Что они сделали?» Брюне сияет: Шнейдер здесь, его оттеснили к краю водоворота, и он, потирая нос, изучает группку наказанных. Брюне очень нравится эта манера Шнейдера наклонять голову набок; он с удовольствием думает: «Сейчас побеседуем». Шнейдер очень умен. Умнее, чем Брюне. Ум не так уж важен, но это делает общение приятным. Он кладет руку на плечо Шнейдера и улыбается ему; Шнейдер хмуро отвечает на его улыбку. Брюне подчас задается вопросом, испытывает ли Шнейдер удовольствие, общаясь с ним: они почти не расстаются, но если Шнейдер и испытывает симпатию к Брюне, он проявляет ее не часто.
В глубине души Брюне признателен ему за это: он ненавидит выставляемые напоказ сентименты. — «Ну как? — спрашивает Андре. — Отыскал своего Шнейдера?» Брюне смеется, Шнейдер невозмутим. Андре обращается к Шнейдеру: «Послушай! За что они наказаны?» — «Кто?» — «Эти парни». — «Они не наказаны, — поясняет Шнейдер. — Ты разве не видишь? Это эльзасцы. Гартизе в первом ряду». — «А! Вот как! — говорит Андре. — Вот оно что!» У него удовлетворенный вид, некоторое время он стоит рядом с ними, засунув руки в карманы, довольный, что теперь он в курсе дела, потом начинает волноваться: «Но почему они там?» Шнейдер пожимает плечами: «Пойди спроси у них сам». Андре медлит, потом неспешным шагом приближается к ним, изображая безразличие. Напряженные и встревоженные эльзасцы сидят прямо, вид у них неуверенный, шинели растопырены, как юбки, вид у них всех, как у эмигрантов на палубе парохода. Гартизе сидит по-турецки, положив плашмя ладони на ляжки, на его широком лице вращаются круглые куриные глаза. — «Ну как, парни, — говорит Андре, — что нового?» Те не отвечают; озадаченное лицо Андре покачивается над их опущенными головами. — «Что нового?» Молчание. «Я думал, что есть новости, когда увидел вас вместе. Эй, Гартизе!» Гартизе поднимает голову и надменно смотрит на него. — «Чего это вы, эльзасцы, собрались вместе?» — «Нам приказали». — «А шинели, личное имущество, вам что, приказали их взять?» — «Да». — «Зачем?» — «Не знаю». Лицо Андре багровеет от возбуждения: «Но вы имеете хоть какое-то представление, чего от вас хотят?» Гартизе не отвечает; позади него нетерпеливо переговариваются по-эльзасски. Оскорбленный, Андре напрягается. «Ладно, — язвит он. — Зимой вы не были такими гордыми, вы не болтали на вашем наречии, а теперь, когда мы разбиты, вы уже разучились говорить по-французски». Никто даже не смотрит на него; эльзасский язык — как протяжный и естественный шелест листвы на ветру. Андре ухмыляется, глядя на эту разномастную кучку. «Сегодня незавидно быть французом, так, парни?» — «Не волнуйся за нас, — живо откликается Гартизе, — мы здесь долго не останемся». Андре колеблется, хмурит брови, ищет жесткий ответ и не находит его. Он поворачивает назад и возвращается к Брюне: «Вот оно что». За спиной Брюне раздаются раздраженные голоса: «Зачем тебе понадобилось с ними разговаривать? Нужно было оставить их в покое, это боши». Брюне смотрит на них; бледные и раздраженные лица, прокисшее молоко: зависть. Зависть мещан, мелких торговцев, сначала они завидовали служащим, потом специалистам, получившим освобождение от мобилизации. Теперь эльзасцам. Брюне улыбается: он смотрит на эти распаленные обидой глаза, они досадуют, что они французы, и все-таки это лучше, чем пассивное смирение; даже зависть может быть плодоносной. «Они разве что-то тебе должны или нахамили тебе?» — «А что, нет? Я видел, как кое у кого из них было мясо в первые дни, они его жрали у нас под носом, они готовы были оставить нас подыхать с разинутыми ртами». Эльзасцы слушают; они поворачивают к французам белесые покрасневшие физиономии; вероятно, будет драка. Раздается хриплый крик: французы отхлынули назад, эльзасцы вскочили на ноги и стали по стойке смирно: на ступеньках крыльца появился немецкий офицер, долговязый и хрупкий, на некрасивом лице сидят впалые глаза. Он что-то говорит, эльзасцы слушают, побагровевший Гартизе вытягивает шею. Французы, не понимая, тоже слушают с интересом, полным почтения. Их гнев утих: они осознают, что присутствуют на некой официальной церемонии. А церемония — это всегда лестно. Офицер говорит, время идет, этот странный, чопорный и священный язык звучит как церковная латынь; никто больше не смеет завидовать эльзасцам: они приобрели достоинство хора. Андре качает головой, офицер вещает, кто-то говорит: «Их тарабарщина не так уж безобразна». Брюне не отвечает: это обезьяны, они не могут удержать гнев более пяти минут.
Он спрашивает Шнейдера: «О чем он?» — «Говорит, что они свободны». Голос коменданта вырывается патетическими рывками из его мрачного рта; он кричит, но глаза его не блестят. «Что он говорит?» Шнейдер тихо переводит: «Благодаря фюреру, Эльзас вернется в лоно своей матери-родины». Брюне оборачивается к эльзасцам, но у них медлительные лица, вечно запаздывающие за чувствами. Однако двое или трое заметно покраснели. Брюне забавляется. Немецкий голос взлетает и низвергается, перепрыгивает с места на место, офицер поднял руки над головой, он отбивает ритм локтями в такт своему победоносному голосу, все растроганы, как в те минуты, когда под военную музыку проносят знамя; два кулака открываются и взмывают в воздух, люди вздрагивают, офицер вопит: «Хайль Гитлер!» У эльзасцев остолбеневший вид; Гартизе поворачивается к ним и испепеляет их взглядом, потом поворачивается к коменданту, выбрасывает руку вперед и кричит: «Хайль!» Наступает неуловимая тишина, и тут же поднимаются еще руки; Брюне невольно хватает Шнейдера за запястье и сильно сжимает его. Теперь кричат все эльзасцы. Но одни выкрикивают «Хайль» с неким энтузиазмом, а другие просто открывают рот, не издавая ни звука, как люди, которые в церкви лишь делают вид, что поют. В последнем ряду, опустив голову, засунув руки в карманы, со страдающим видом стоит какой-то высокий малый. Потом руки опускаются, Брюне отпускает запястье Шнейдера; французы молчат, эльзасцы снова становятся по стойке смирно, лица у них цвета белого мрамора, ослепшие и глохшие под золотым ореолом их волос. Комендант отдает приказ, колонна трогается, французы расступаются, эльзасцы проходят маршем между двумя шеренгами любопытных. Брюне оборачивается, он смотрит на ошеломленные лица своих товарищей. Он хотел бы прочесть на них ярость и гнев, но видит всего лишь мерцающее желание. Вдалеке открылись решетчатые ворота, немецкий комендант стоит на крыльце и с добродушной улыбкой смотрит на удаляющуюся колонну. «Ну и дела! — говорит Ацдре. — Ну и дела!» — «Мать твою так, — бурчит какой-то бородач, — а вот меня угораздило родиться в Ли-може…» Андре качает головой, он повторяет «Ну и дела!» — «А что, что-то не так?» — спрашивает у него повар Шарпен. — «Ну и дела!» — повторяет Андре. У повара веселый и оживленный вид; он спрашивает: «Послушай-ка, если бы надо было крикнуть «Хайль Гитлер» и тебя освободили бы, ты бы крикнул? Ведь это ни к чему не обязывает. Кричишь одно, а думаешь другое». — «Я-то? — говорит Андре. — Конечно, я бы крикнул что угодно, но они — другое дело, они — эльзасцы, у них долг по отношению к Франции». Брюне делает знак Шнейдеру; они уходят и уединяются в соседнем дворе, пока пустынном. Брюне прислоняется спиной к стене под площадкой напротив конюшен; недалеко от них на земле сидит, обвив колени руками, долговязый солдат, у него редкие волосы и заостренная голова. Но он им не мешает. У него вид деревенского дурачка. Брюне смотрит себе под ноги и говорит: «Ты видел двух эльзасских социалистов?» — «Каких социалистов?» — «Среди эльзасцев мы обнаружили двух социалистов; Деврукер вступил с ними в контакт на прошлой неделе, и они были настроены по-боевому». — «И что?» — «Они вскинули руку вместе с остальными». Шнейдер молчит; Брюне задерживает взгляд на деревенском дурачке, у этого молодого человека точеный нос с горбинкой, нос богача; на его изысканном лице, вылепленном тридцатью годами безбедной буржуазной жизни, с хитрыми морщинками, впадинами и изгибами мыслящего существа, застыло растерянное спокойствие животного. Брюне пожимает плечами: «Все время одна и та же история: однажды соприкасаешься с человеком, он согласен; на следующий день — пшик, он меняет комнату или же делает вид, будто вовсе с тобой не знаком». Он показывает пальцем на дурачка: «Я привык работать с людьми. Но не с этим». Шнейдер улыбается: «Это работало инженером у Томпсона. Что называется, мальчик с будущим». — «Что ж, — говорит Брюне, — теперь его будущее осталось позади». — «Сколько нас реально?» — спрашивает Шнейдер. — «Говорю тебе, никак не могу точно узнать; цифра неустойчива. Ну, предположим, сотня». — «Сотня на тридцать тысяч?» — «Да, сотня на тридцать тысяч». Шнейдер задал вопрос безразличным тоном; он никак не комментирует, однако Брюне не осмеливается на него посмотреть.
«Ситуация развивается неблагоприятно, — продолжает Брюне. — Судя по тридцать шестому году, мы должны были бы сгруппировать добрую треть пленных». — «Сейчас не тридцать шестой год», — говорит Шнейдер. — «Знаю», — соглашается Брюне. Шнейдер трогает ноздрю кончиком указательного пальца: «Дело в том, что мы вербуем преимущественно крикунов. Этим объясняется нестабильность наших сторонников. Крикун не обязательно недовольный; наоборот, он рад возможности покричать. Если ты ему предложишь сделать вывод из того, что он говорит, он с тобой, естественно, согласится, согласится, чтобы ты не подумал, что он сдрейфил, но как только ты поворачиваешься к нему спиной, он превращается в пустоту: я убеждался в этом много раз». — «Я тоже», — подтверждает Брюне. — «Нужно вербовать непримиримых, — говорит Шнейдер, — всех честных людей левых взглядов, которые читали «Марианну» и «Вандреди» [14] и верили в демократию и прогресс». — «Что ж, ты прав», — соглашается Брюне. Он смотрит на кресты на вершине холмика, на траву, отлакированную изморосью; он добавляет: «Время от времени я встречаю одинокого парня, который волочит ноги с видом выздоравливающего, я говорю себе: вот он. Но что поделаешь? Как только к ним подходишь, они пугаются. Можно подумать, они никому и ничему не доверяют». — «Это не совсем так, — говорит Шнейдер. — Думаю, скорее это от конфуза. Они знают, что их наголову разбили в этой войне и что им никогда уже не подняться». — «В глубине души, — размышляет Брюне, — они не стремятся возобновить борьбу: они предпочитают уговорить себя, что поражение непоправимо, так им более лестно». Шнейдер цедит сквозь зубы со странным видом: «А что? Это утешает». — «Что?» — «Всегда утешает, когда думаешь, что твое поражение — это поражение всего рода человеческого». — «Самоубийцы!» — с отвращением говорит Брюне. — «Возможно, — соглашается Шнейдер и тихо добавляет: — но знаешь, Франция — это именно они. Если ты их не перевоспитаешь, вся твоя деятельность бессмысленна».
14
До войны — два основных левых еженедельника некоммунистического толка.
Брюне поворачивает голову и смотрит на дурачка, он смотрит как завороженный на это пустое лицо. Дурачок плотоядно зевает и плачет, собака зевает, Франция зевает, Брюне зевает: он перестает зевать и, не поднимая глаз, тихо и быстро спрашивает: «Так нужно продолжать?» — «Что продолжать?» — «Работу». Шнейдер резко и неприятно смеется: «И ты это спрашиваешь у меня!» Брюне быстро поднимает голову и еще успевает заметить на толстых губах Шнейдера злорадную и горестную улыбку. Шнейдер спрашивает: «Что бы ты делал, если бы все бросил?» Улыбка исчезла, лицо снова стало гладким, тяжелым и безмятежным, мертвое море, я никогда не разберусь в этом лице. — «Что? Я бы бежал, присоединился к товарищам в Париже». — «В Париже?» Шнейдер почесывает затылок, Брюне живо спрашивает: «Ты думаешь, что там то же самое?» Шнейдер размышляет: «Если немцы вежливы…» — «Скорее всего, что да. Можешь быть уверен, они помогают слепцам переходить улицу». — «Тогда да, — говорит Шнейдер. — Да, там, вероятно, то же самое». Он резко выпрямляется и смотрит на Брюне с холодным любопытством: «На что ты надеешься?» Брюне напрягается: «Ни на что; я никогда ни на что не надеялся, плевать я хотел на надежду: просто я знаю». — «И что же ты знаешь?» — «Я знаю, что рано или поздно Советский Союз вступит в дело, — говорит Брюне, — я знаю, что он ждет своего часа, и я хочу, чтобы наши парни были наготове». — «Его час прошел. До осени Англия рухнет. Если Советский Союз не вмешался, когда еще оставалась надежда создать два фронта, почему ты думаешь, что он вмешается теперь, когда ему придется воевать в одиночку?» — «Советский Союз — страна трудящихся, — говорит Брюне. — И русские трудящиеся не допустят, чтобы европейский пролетариат остался под нацистским сапогом». — «Тогда почему они позволили Молотову подписать германо-советский пакт?» — «В тот момент ничего другого не оставалось.
Советский Союз еще не был готов». — «А что доказывает, что сегодня он готов?» Брюне с раздражением бьет ладонью о стену: «Мы не в Коммерческом кафе, — говорит он, — я не собираюсь спорить об этом с тобой: я борец и никогда не терял времени на высокие политические материи: у меня была своя работа, и я ее делал. В остальном я доверял Центральному Комитету и Советскому Союзу; и я не намерен меняться». — «Именно это я и говорил, — грустно отвечает Шнейдер, — ты живешь надеждой». Этот умный тон выводит Брюне из себя: ему кажется, что Шнейдер притворно изображает грусть. «Шнейдер, — говорит он, не повышая голоса, — всегда есть вероятность, что Политбюро в полном составе может впасть в безумие. Но ведь также есть вероятность, что крыша этого внутреннего дворика упадет нам на голову; однако ты не посвящаешь свою жизнь наблюдению за потолком. После этого ты можешь мне сказать, если тебе угодно, что ты надеешься на Бога, или что доверяешь архитектору, все это слова; ты хорошо знаешь, что существуют естественные законы и что здания имеют привычку стоять, раз их построили в согласии с этими законами. Но тогда почему ты хочешь, чтобы я тратил время, постоянно думая о политике Советского Союза и о моем доверии Сталину? Да, я доверяю ему, доверяю Молотову, Жданову: в той же самой мере, в какой ты доверяешь прочности этих стен. Иначе говоря, я знаю, что есть исторические законы и что в силу этих законов страна трудящихся и европейский пролетариат имеют одинаковые интересы. Впрочем, я об этом думаю не часто, не чаще, чем ты думаешь о фундаменте своего дома: пол у меня под ногами, крыша у меня над головой — вот та уверенность, которая меня поддерживает, защищает и позволяет мне преследовать конкретные цели, которые ставит передо мной партия. Когда ты протягиваешь руку, чтобы взять свой котелок, твой жест сам по себе уже демонстрирует всеобщий детерминизм; со мной то же самое: малейшее из моих действий скрыто утверждает, что Советский Союз стоит в авангарде мировой революции». Он с иронией смотрит на Шнейдера и заключает: «Что ж ты хочешь? Я всего лишь борец». У Шнейдера по-прежнему унылый вид; руки его повисли, глаза тусклы. Можно подумать, что он прячет подвижность своего ума за медлительностью своей мимики. Брюне это часто замечал: Шнейдер пытается замедлить свой ум, словно хочет укоренить в себе некий вид терпеливого и упорного мышления, которое он, без сомнения, считает уделом крестьян и солдат. Зачем? Чтобы до конца утвердиться в своей солидарности с ними? Чтобы протестовать против интеллектуалов и хозяев? Из ненависти к педантизму? «Что ж, — говорит Шнейдер, — борись, старина, борись. Только твоя деятельность здорово походит на пустую болтовню в Коммерческом кафе: мы с большим трудом завербовали сотню несчастных идеалистов и теперь рассказываем им небылицы о будущем Европы». — «Это неизбежно, — говорит Брюне, — пока они не работают, пока мне им нечего поручить; да, мы разговариваем, устанавливаем контакты. Подожди немного, когда нас перевезут в Германию, увидишь, как мы примемся за работу». — «Да, да! Я подожду, — говорит Шнейдер сонным голосом. — Я подожду: приходится только ждать. Но попы и нацисты не ждут. И их пропаганда гораздо эффективней, чем наша». Брюне устремляет взгляд в его глаза: «И что же? Куда ты клонишь?» — «Я? — удивляется Шнейдер. — Да… никуда. Мы просто толкуем о трудностях вербовки…» — «Разве я виноват, — неистово вопрошает Брюне, — что французы — прохвосты, у которых нет ни энергии, ни мужества? Разве я виноват…» Шнейдер выпрямляется и прерывает его, лицо его ожесточается, он говорит так быстро, при этом заикаясь, как будто это совсем другой человек, который решил нанести Брюне оскорбление. — «Нет… ты… Это ты негодяй! — кричит он. — Именно ты! Легко чувствовать превосходство, когда имеешь за собой партию, когда владеешь политической фразеологией и когда привык к интригам, поэтому-то тебе так легко презирать бедных, сбитых с толку парней». Но Брюне не смущается: он просто упрекает себя за неосторожность. «Я никого не презираю, — спокойно говорит он. — А что касается товарищей, то, разумеется, я признаю для них некоторые смягчающие обстоятельства». Шнейдер его не слушает: его большие глаза вытаращены, он на пределе. И вдруг он начинает кричать: «Да, это ты виноват! Только ты!» Брюне недоуменно смотрит на него: болезненный румянец окрашивает щеки Шнейдера, это не просто гнев, скорее, это старая, давно скрываемая родовая ненависть, которая ликует оттого, что, наконец, дала себе волю. Брюне смотрит на это крупное разгневанное лицо, лицо публично исповедующегося, он думает: «Сейчас что-то произойдет». Шнейдер хватает его за руку и показывает на бывшего инженера из компании Томпсона, продолжающего пребывать в прострации. Наступает молчание, так как Шнейдер слишком взволнован и не может продолжать; Брюне хладнокровен и невозмутим: чужой гнев его всегда успокаивает.
Он ждет; сейчас он узнает, что у Шнейдера на уме. Тот делает над собой отчаянное усилие: «Вот один из них! Один из тех негодяев, у которых нет ни энергии, ни мужества. Субъект вроде меня, вроде Мулю, похожий на всех нас, но, конечно, не на тебя. Это правда, что он стал негодяем, это правда, это настолько правда, что он и сам в этом убежден. Только я его видел в Туле в сентябре, он испытывал отвращение к войне, но он принимал на себя ответственность, потому что считал, что у него есть причина воевать, и я тебе клянусь, что это не был негодяй, и… и вот что ты из него сделал. Вы все в сговоре: Петэн с Гитлером, Гитлер со Сталиным, вот вы им совместно и объясните, что все они вдвойне виноваты: виноваты, что воевали, и виноваты, что проиграли войну. Все причины, заставившие их воевать, вы у них сейчас отнимаете. Этого бедного парня, который думал, что отправляется в крестовый поход за Право и Справедливость, вы теперь хотите убедить, что он по легкомыслию позволил вовлечь себя в империалистическую бойню: он больше не знает, чего хочет, он больше не сознает, что сделал. Не только армия его врагов торжествует победу: торжествует их идеология; он же остается здесь, он выпал из общества и истории, его идеи омертвели, он пытается защититься, вновь продумать ситуацию. Но как? Вы его глупили, вы поселили в его душе смерть». Брюне не может удержаться от смеха: «Но позволь, — спрашивает он, — кому ты это говоришь? Мне или Гитлеру?» — «Я это говорю редактору «Юманите», члену коммунистической партии, типу, который 29 августа 1939 года прославлял на двух колонках германо-советский пакт». — «Вот мы и приехали», — говорит Брюне. — «Да, приехали», — соглашается Шнейдер. — «Коммунистическая партия была против войны, ты это прекрасно знаешь», — мирно втолковывает ему Брюне. — «Да, против войны. По крайней мере, она об этом очень громко кричала. Но в то же самое время одобряла пакт, который сделал войну неизбежной». — «Нет! — упорствует Брюне. — Пакт был нашим единственным шансом ей помешать». Шнейдер разражается смехом; Брюне молча улыбается. Шнейдер резко обрывает смех: «Да, смотри на меня, смотри же на меня; напусти на себя вид смотрителя покойницкой. Сто раз я видел, как ты наблюдал за товарищами ледяным взглядом, словно констатировал факт смерти. Что же ты констатируешь на сей раз? Что я отброс исторического процесса? Согласен. Если тебе угодно, отброс. Но не мертвый, Брюне, к несчастью, не мертвый. Я обречен жить, сознавая свое падение, но тебе никогда не понять всей переполняющей меня горечи. Это вы, механические люди, сверхчеловеки, превратили нас в отбросы». Брюне молча смотрит на Шнейдера; Шнейдер колеблется, у него суровые и испуганные глаза, кажется, сейчас у него вырвутся непоправимые слова. Вдруг он бледнеет, взгляд его туманится, он закрывает рот. Помолчав, он продолжает грубоватым, спокойным и монотонным голосом: «Ладно, хватит! Все мы в дерьме, ты, как и я, только это тебя и извиняет. Конечно, ты продолжаешь воображать себя историческим деятелем, но ты пустотел. Коммунистическая партия восстанавливается без тебя и на основах, которых ты не знаешь. Ты мог бы бежать, но ты не смеешь, так как боишься неизвестности. У тебя тоже смерть в душе». Брюне улыбается: нет, это не так. С ним так легко не справиться, эти слова не имеют к нему никакого отношения. Шнейдер молчит, его сотрясает дрожь: в конечном счете ничего не произошло. Абсолютно ничего: Шнейдер ни в чем не признался, ничего не открыл; просто он немного взвинчен, только и всего. Что касается тирады о германо-советском пакте, то такое Брюне слышит, может быть, в сотый раз, начиная с сентября. Дурачок, видимо, понял, что говорили о нем: он медленно распрямляется и уходит на длинных паучьих конечностях, шагая боком, как испуганное животное. Кто такой Шнейдер? Буржуазный интеллектуал? Правый анархист? Не осознавший себя фашист? Фашисты тоже не хотели войны. Брюне поворачивается к Шнейдеру: он видит оборванного и растерянного солдата, которому нечего защищать, больше нечего терять и который с отсутствующим видом трет нос. Брюне думает: «Он хотел меня обидеть». Но это у него не получилось. Он тихо спрашивает: «Если ты действительно думаешь так, почему ты пошел с нами?» У Шнейдера постаревший изнуренный вид; он жалким голосом говорит: «Чтобы не остаться одному». Наступает молчание, потом Шнейдер, неуверенно улыбаясь, поднимает голову: «Нужно же что-то делать, разве не так? Неважно что. Можно не соглашаться по некоторым вопросам…» Он замолкает. Брюне тоже молчит. Через некоторое время Шнейдер смотрит на часы: «Время посещений. Ты идешь?» — «Не знаю, — говорит Брюне. — Иди, может, я к тебе позже присоединюсь». Шнейдер смотрит на него, как будто хочет сказать что-то еще, но отворачивается и исчезает. Инцидент исчерпан. Брюне закладывает руки за спину и гуляет по двору под моросящим дождиком; он ни о чем не думает, он чувствует себя полым и звонким, он ощущает на щеке и на руках мельчайшие брызги. Смерть в душе. Ладно. И что из того? «Все это только психология!» — с презрением говорит он себе. Потом останавливается и начинает думать о партии. Двор пуст, зыбок и сер, он пахнет воскресеньем; это изгнание. Вдруг Брюне пускается бегом и мчится в соседний двор. Парни теснятся у шлагбаума и молчат, все лица повернуты к воротам: они там, по ту сторону стен, в тех же сумерках. В первом ряду Брюне видит мощную спину Шнейдера; он пробирается поближе, кладет ему руку на плечо, Шнейдер оборачивается и приветливо ему улыбается. «А! — произносит он, — вот и ты». — «Вот и я». — «Пять минут третьего, — говорит Шнейдер, — ворота сейчас откроются». Рядом с ними молодой ефрейтор наклоняется к своему товарищу и шепчет: «Может, будут девочки». — «Мне приятно видеть гражданских, — оживленно говорит Шнейдер, — это мне напоминает воскресенье в школе». — «Ты учился в пансионе?» — «Да. Мы выстраивались в шеренгу перед приемной, чтобы побыстрее увидеть родителей». Брюне, не отвечая, улыбается: плевал он на гражданских; он доволен потому, что вокруг него парни, это его греет. Ворота со скрипом отворяются, по рядам пробегает разочарованный шепот: «И все?»
Их около тридцати: через головы Брюне видит, что они сбились в черную кучку, укрывшись под зонтами. Два немца идут им навстречу, улыбаясь, говорят с ними, проверяют документы, затем сторонятся, пропуская их. Женщины и старики, почти все в черном, похороны под дождем: они несут чемоданы, сумки, корзины, накрытые салфетками. У женщин серые липа, суровые глаза, усталый вид; они продвигаются мелкими шажками, поджав бедра, смущаясь пожирающих их взглядов.
«Проклятье! Какие же они уродины», — задыхается ефрейтор». — «Да нет, — говорит другой, — все равно есть чем заняться: посмотри на зад вон той брюнетки». Брюне с симпатией смотрит на посетительниц Конечно, они некрасивы, у них хмурый и замкнутый вид, можно полумать, что они пришли сказать мужьям: «Ты с ума сошел, как ты угодил в плен? Как же мне теперь одной управляться, да еще с ребенком?» Однако они пришли пешком или приехали в товарняках, таща тяжелые корзины с едой; именно такие неизменно приходят и ждут, неподвижные и безликие, у ворот госпиталей, казарм и тюрем: смазливые куколки с зовущим взглядом носят траур дома. На лицах этих людей Брюне с волнением обнаруживает всю предвоенную нужду и нищету; у них были тревожные, неодобряющие и преданные глаза, когда их мужья устраивали сидячую забастовку, а они приносили им супа. Пришедшие мужчины в большинстве своем крепкие, спокойные, приземистые старики. Они идут медленно, тяжело, но у них походка свободных людей: когда-то они выиграли войну и чувствуют, что выполнили свой долг. Это поражение — не их поражение, но они все же принимают за него ответственность; они несут ее на своих широких плечах, потому что, произведя на свет ребенка, нужно платить за стекла, которые он разобьет; без гнева и стыда каждый из них пришел повидать своего сыночка, совершившего очередную глупость. На этих полукрестьянских лицах Брюне находит то, что потерял: смысл жизни. «Я с ними говорил, они не спешили понять, они слушали с тем же вдумчивым спокойствием, немного вдаваясь в мелочи; но то, что они поняли, они больше не забывали». В его сердце сызнова зарождается прежнее желание: «Работать, чувствовать на себе взрослые одобрительные взгляды». Он пожимает плечами и отворачивается от этого прошлого, он смотрит на других, на стайку невротиков с невыразительными подергивающимися лицами: «Вот мой удел». Поднявшись на цыпочки, они вытягивают шеи и следят за посетителями взглядом обезьяньим, дерзким и одновременно боязливым. Они рассчитывали, что война сделает их мужчинами, дарует им права главы семьи и ветерана войны: это был торжественный ритуал приобщения, их война должна была превзойти ту, другую, Великую Мировую, слава которой подавляла их детство; они рассчитывали, что она будет еще более великой, еще более мировой; стреляя во фрицев, они бы исполняли ритуальный завет великих отцов, с подобной мечтой вступает в жизнь каждое поколение. Но они ни в кого не выстрелили, ничего не истребили, не получилось: они так и остались несовершеннолетними, и вот здравствующие отцы проходят перед ними; они вызывают зависть, ненависть, обожание, внушающие страх, они снова погружают двадцать тысяч воинов в подспудное детство лежебок.
Вдруг один из них оборачивается и обращает лицо к пленным: у него густые черные брови и обветренное лицо, он несет на конце трости узел. Он приближается, кладет руку на железную проволоку и снизу смотрит на них большими, в красных прожилках, глазами. Под этим взглядом животного, медленным, невыразительным и суровым, пленные ждут, съежившись, затаив дыхание, собираясь сопротивляться: они ждут пары оплеух. Старик говорит: «Ну вот и вы!» Наступает молчание, потом кто-то бормочет: «Да, отец, вот и мы». Старик вздыхает: «Вот беда-то!» Ефрейтор откашливается и краснеет; Брюне читает на его лице то же судорожное недоверие. «Да, папаша, вот и мы: двадцать тысяч молодцов, которым хотелось стать героями и которые бесславно сдались без боя». Старик качает головой и говорит медленно и проникновенно: «Бедолаги!» Все расслабляются, улыбаются, все непроизвольно тянутся в сторону старика. Подходит немецкий часовой, он вежливо дотрагивается до руки старика, делает ему знак отойти, тот едва оборачивается: «Еще минутку, сейчас». Он заговорщицки подмигивает пленным, те улыбаются, они довольны, потому что старик сердечен и упрям, потому что он — свой, и они чувствуют себя как бы свободными. Старик спрашивает: «Не слишком тяжело?» И Брюне думает: «Ну вот, сейчас они начнут плакаться». Но двадцать голосов весело отвечают: «Нет, отец. Нет, нет, вполне терпимо». — «Ну что ж, вот и хорошо, — говорит старик. — Вот и хорошо». Ему больше нечего им сказать, но он остается на месте, грузный, каменистый, плотный; часовой осторожно тянет его за рукав, но старик колеблется, он озирает лица пленных, как будто ищет лицо своего сына; через мгновение какая-то мысль созревает в его глазах, вид у него неуверенный, и все же он произносит грубоватым голосом: «Знаете, ребята, вы не виноваты». Пленные ничего не отвечают, они держатся напряженно, почти по стойке смирно. Старик хочет уточнить свою мысль, он продолжает: «У нас никто не думает, что это ваша вина». Пленные по-прежнему молчат, и он говорит: «До свиданья, ребята». И после этого уходит. По толпе пробегает внезапная дрожь; все пылко кричат: «До свиданья, отец, до скорой встречи! До скорой встречи! До скорой встречи!» Их голоса крепнут по мере того, как старик удаляется, но он не оборачивается.
Шнейдер говорит Брюне: «Видишь?» Брюне вздрагивает: «А, что?» Но он прекрасно знает, что ему сейчас скажет Шнейдер. Шнейдер говорит: «Нам необходимо хоть немного доверия». Брюне улыбается и говорит: «Разве у меня действительно вид смотрителя покойницкой?» — «Нет, — отвечает Шнейдер, — сейчас — нет». Они дружелюбно смотрят друг на друга, Брюне резко отворачивается и говорит: «Посмотри на ту женщину». Она, прихрамывая, останавливается, маленькая и седая, роняет свой тюк в грязь, перекладывает в правую руку букет, который держала в левой, и поднимает руку прямо над головой. Проходит минута, можно подумать, что эта торжествующая рука, которая тянет ей плечо и шею, поднялась помимо ее воли; наконец, неуклюже размахнувшись, она бросает цветы в толпу. И они рассыпаются — полевые цветы, васильки, одуванчики, маки: должно быть, она сорвала их на обочине дороги. Пленные толкаются; они скребут землю и хватают стебли грязными пальцами; смеясь, они выпрямляются и показывают ей цветы, как бы отдавая ей этим дань уважения. У Брюне перехватило горло; он поворачивается к Шнейдеру и яростно говорит: «Цветы! А что было бы, если б мы победили!» Женщина не улыбается, она поднимает тюк и уходит, видна только ее покачивающаяся спина под непромокаемым плащом. Брюне открывает рот, чтобы заговорить, но он видит лицо Шнейдера и молчит. Шнейдер, толкая соседей, выбирается из рядов. Что случилось? Брюне следует за ним, кладет ему руку на плечо: «Что-то не так?» Шнейдер поднимает голову, и Брюне отводит глаза, он смущен собственным взглядом, взглядом смотрителя покойницкой. Он повторяет, глядя на ноги: «А? Что-то не так?» Они стоят одни посреди двора под мелким дождем. Шнейдер говорит: «Это тяжко». Молчание, потом он добавляет: «Тяжко снова видеть гражданских». Брюне произносит, не поднимая глаз: «Мне тоже»: — «Нет, — говорит Шнейдер, — это совсем другое; у тебя ведь никого нет». Помедлив, он расстегивает китель, роется во внутреннем кармане, вынимает оттуда странный плоский бумажник. Брюне думает: «Он все порвал». Шнейдер открывает бумажник: там только одна фотография, размером с почтовую открытку. Шнейдер, не глядя на нее, протягивает ее Брюне.