Дождь: рассказы
Шрифт:
В густой листве деревьев развешаны чадящие фонари, лучи света выхватывают из темноты потные черные лица.
На этой площади и арестовал его сеньор Гаспар. Иларио пробирался вдоль стен осторожно, неслышно, прятался за деревья, подальше от фонарей. Но ноги сами собой стали отбивать ритм, и сквозь зубы запел он едва слышно гортанную мелодию. Начал плясать. Один. А потом вспыхнули в темноте глаза, зубы, запахло женским телом, и теперь они плясали вдвоем с нею, с той негритянкой.
— О, Соледад, неужто пляшем с тобой вдвоем.
— О, Иларио, ты воротился.
И тотчас же или немного позже, а может, гораздо позже подошел к нему сеньор Гаспар. Иларио еще не видел его, но почувствовал — это он. Его голос, его шаги. Ведь Иларио с самого начала знал, что сеньор Гаспар придет.
— А, Иларио. Так я и думал, что ты сам явишься. Прямехонько к нам в руки. Людей я отправил тебя разыскивать так только, для порядка. Я же свой народец знаю. И вот пожалуйста. Ты сам явился.
Обрывком веревки ему связали руки за спиной. Барабаны рокотали по-прежнему, но многие увидели, что происходит, стали подходить.
— Это Иларио.
— Ага. Пеон из Мантеко.
— Из казармы Каукагуа сбежал.
— Порка ему будет, это уж точно.
Он пошел не сопротивляясь. Блестели из полутьмы глаза, все на него смотрели. Когда проходили под фонарями, стало видно, как он переменился: тощий, лицо землистое, губы потрескались, ввалились, потускнели глаза.
Сам комиссар это заметил:
— Совсем ты скелетом стал, Иларио. Сдерут с тебя мясо, на фрикадельку и то не хватит. А ведь какой здоровенный был негр.
Он молчал. Ничего не видел вокруг. Различал смутно какие-то обрывки речей. Женские голоса:
— Бедненький! И как это он попался!
— Такой слабый. Не выдержит он порки.
Он не знал, слышал ли это или думал сам, когда шагал через площадь, полную барабанного грома, когда вошел в темный портал полицейского участка, когда втолкнули его в камеру и он упал на кирпичный пол. Там, на площади, стучали барабаны, и в такт барабанам стучала кровь в стянутых веревкой запястьях. Хотелось пить. Он прижался пересохшими губами к влажным кирпичам.
Он знал все заранее. Дни и ночи, тысячу раз представлял себе, как это будет. Когда прятался голодный в лесу, когда спускался по ночам к реке и пил воду, когда воровал съестное где-нибудь на ранчо. Знал с самого того дня, когда сбежал из казармы.
Он воротится к себе в деревню, придет сеньор Гаспар, ему свяжут руки за спиной, вот как сейчас, как в тот день, когда сеньор Гаспар забирал его в солдаты.
— Там тебя научат уму-разуму, человеком станешь.
Как хочется спать. Выспаться за много дней и ночей, что скитался в горах. Здесь, на кирпичах, так спокойно.
Он прижался лицом к полу, стало совсем хорошо.
— Мне вроде как полегчало.
Барабанов больше не слышно. Наверное, уже поздно, ночь. Зато он слышит, как всей тяжестью врастают в родную землю дома. Их немного. На площади всего только шесть, позади каждого — двор. Церковь. Главная улица. Больше похожие на сараи домишки. Но он слышит, как врастают они в родную землю. И как скользит сонная темная вода, река Туй, здесь, совсем близко, а может, и далеко. И слышит, как мчит над крышами, над деревьями, над водою ветер и задевает крылом землю. Ветер быстрее, чем Туй, доберется до моря.
И сам он тоже будто уплывает, скользит по воде…
И вдруг словно падает с высоты, открывает глаза в темноте.
— Теперь ефрейтор Сиргуело будет палками бить, — пробормотал он сквозь зубы, и озноб пробежал по спине.
В казарме он видел, как наказывали дезертира.
— Внимание, сми-и-ир-р-р-но! — прокричал офицер. Солдаты вытянулись.
В ранний час устраивали экзекуцию. Задолго до рассвета. Ефрейтор Сиргуело с помощником готовили палки. Дезертира поставили перед ротой, спустили с него штаны. Холодно было, так же холодно, как сейчас. Дезертиру связали руки, посадили его на корточки, под мышками и под коленями продели ружья, он оказался как в колодках.
Ефрейтор подтолкнул дезертира ногой, тот повалился на бок; прежде чем взлетели вверх палки, оркестр заиграл «Индюшечку», и воплей избиваемого совсем не было слышно.
Удар, второй, третий. С каждым ударом вскрикивали солдаты, но, как кричал дезертир, никто не слышал, оркестр играл во всю мочь, не переставая. Негр Иларио напевает ту мелодию.
— Тра-та-та, индюшечка моя.
Пятьдесят ударов, семьдесят ударов.
— Ой-ой-ой, индюшонок мой.
На истерзанную ягодицу вылили целый таз соленой воды, потом перевернули дезертира на другой бок.
Ефрейтор Сиргуело снова поднимает палку. А воплей дезертира не слышно.
— Тра-та-та, индюшечка моя.
Мелодия не выходит из головы. У ефрейтора Сиргуело длинные бакенбарды, золотой зуб. Он и сейчас, конечно, там, в казарме Каукагуа. Утром полицейские выведут Иларио из камеры. Посадят в лодку. Все так же со связанными руками. Перевезут через реку, выведут из лодки. Они пойдут мимо ранчо, и люди, стоя в дверях, будут смотреть вслед.
Дезертира ведут.
Вот и Каукагуа. Приближается вечер. Они шагают по улице, что позади казармы. Мимо кабачка канарца. Казарма уже совсем близко, за поворотом. И стоит там в дверях или во дворе ефрейтор Сиргуело. Но это ведь еще не скоро. Пока выведут его отсюда. Пока спустятся к реке. Будет утро. И в лодке можно подремать. Лечь на дно, смотреть, как проплывают мимо вершины деревьев, будто небо отделано извилистой каймой. Потом лодка пристанет. Люди столпятся на берегу. И наступит вечер. И все снова начнут спрашивать.
— Как же его взяли?
— Где он прятался?
— Полицейские его нашли?
И без конца станут твердить одно и то же слово, он и сам повторяет его все время: порка. Порка будет. Не спастись от порки. Сто ударов. Вот так славная порка! Двести ударов по каждой ягодице. Для крепкого парня порка. У ефрейтора Сиргуело золотой зуб. Тра-та-та, индюшечка моя.
Только об этом он и думал с того самого дня, как сбежал из казармы. И еще раньше, когда видел, как секли солдата-дезертира. Как его потом подобрали, поволокли, вывернутые его ноги висели будто у тряпичной куклы.
Вот он лежит на полу камеры, измученный, обессиленный. Он не выдержит порки. Даже и половины ударов не выдержит. Раз, считает ефрейтор. Два. Три. Первые удары жгут словно раскаленные угли. Потом выступает кровь. Медленно, лоскутьями сползает кожа. Боль продвигается в глубь тела. Тридцать. Тридцать один. Боль уже в кишках. В селезенке. В легких. Шестьдесят шесть. Шестьдесят семь. Конец. И ты останешься лежать. Ты уйдешь навсегда. Ты уснешь.
Кирпич под щекой нагрелся. Он отполз немного подальше, прижался к другому, влажному. Вокруг по-прежнему темно, тихо. Он прислушался. Даже ветер улегся. Только где-то далеко лает собака. Далеко от камеры, от этого дома, от площади. Далеко от деревни лает собака. Там, где река. Где горы. Где нет никого.