Другая наука. Русские формалисты в поисках биографии
Шрифт:
Помимо очередного «трамвайного» примера в русской поэзии [163] этот текст является набором устойчивых ассоциаций. Он связывает угрозу от стихии, последовательность в преодолении пространства как знания (хребет – отчетливое эхо остеологии), смятение перед неизвестностью и невозможность обойти порог, приближаемый поездом истории, т. е. в данном случае трамваем.
163
Речь идет, разумеется, о трамвае, одушевленном и мифологизированном в многочисленных текстах начала XX в. По заключению Р.Д. Тименчика, «смысловые валентности» трамвая как литературного символа нашли свое кульминационное завершение в стихотворении Н.С. Гумилева «Заблудившийся трамвай» (1920). К их числу можно отнести обожествление трамвая, уподобление его Громовержцу, анимизацию трамвая как носителя энергии света и одновременно его демонизацию, причисление к слугам Танатоса (мотив отрезания головы); наконец – бестиализацию трамвая, его превращение в стремительное, преодолевающее пространство животное. Трамвай начинает выступать диахроническим трансформатором петербургского мифа (см. [Тименчик, 1987, с. 137–141]). Текст Эйхенбаума реализует именно демонический аспект трамвайной символики, более того, метонимия «скелет трамвая» предельно актуализирует тему смерти (мертвый трамвай, несущий герою смерть). В данном своем негативном проявлении трамвай очевидным образом встраивается в парадигму Громовержца (грохот и метание искр) и приобретает черты грозного Властелина, скачущего по мостовой вслед пушкинскому Евгению. «Я» эйхенбаумовского стихотворения – это «Я», наследующее тому маленькому человеку, который у Пушкина «живет в Коломне; где-то служит, / Дичится знатных и не тужит / Ни о почиющей родне, / Ни о забытой старине». Позднее, а именно во «Временнике», Эйхенбаум реконструирует нежелание мириться с уделом маленького человека и постулирует свободу воли, внеположную пушкинскому герою. В этом смысле трамвай, несущийся по пятам героя в стихотворении 1911 г., может быть осмыслен как вестник судьбы, спасение от которого – в волевом преодолении слабости (состояния «я не смею»). Воля и помогает пересечь «фантастический» мост к сверхчеловеку.
Эйхенбаум в итоге приживается в Петербурге, созданном для проверки «чужих» на прочность. «Временник» зафиксировал версию индивидуальной истории, которая рефлектирует этапы отказа и становления, но не решает проблему идентичности, вернее, оставляет ее открытой в точке совпадения с современностью. С одной стороны, этому мешала фиксация на воспроизведении тех схем, которые сформировались в ходе освоения «взрослого» Петербурга и изживания «детского» Воронежа. Сюжет как таковой основан на повторе с вариациями, а сама по себе историческая концепция Эйхенбаума была полностью литературоцентричной. С другой стороны, «Временник» поставил точку в рефлексии очередного личностного кризиса 1920-х годов еще и потому, что с начала следующего десятилетия литературное проживание собственной истории стало уделом целиком домашней литературы. Это лишний раз говорит о развитой исторической интуиции формалистов, занявшихся этим феноменом непосредственно перед уходом идей ОПОЯЗа под спуд истории.
XII. Интермедия. Ппутание в истории. О судьбе второго поколения формалистов
Прежде чем говорить об учениках, воспитанных петербургскими формалистами, следует вновь вернуться к началу движения и «перезагрузить» проблему с точки зрения истории поколений. Сдвиг, нарушение привычных связей – все это казалось неизбежным в 1916 г., в разгар торжества футуризма в искусстве и анархо-пацифистских настроений в обществе. ОПОЯЗ, бывший обществом в узком смысле, дышал одним воздухом с революцией и создавал новую науку, изо всех сил отталкиваясь от старой, хотя и был с ней тесно связан. Члены кружка рано осознали себя как поколение и выбрали путь негативной самоидентификации. Его подсказывало время. Компромисс был неприемлем. В первой половине 1920-х годов сформировалась первая сумма методологии, нашедшая выражение в знаменитой статье Тынянова «Литературный факт» (1924): изолированных явлений не существует, их значение определяется не сущностями, а отношениями, среди которых преобладает конфликт, чье переживание и составляет историческое развитие литературы. Это было внятно и предельно точно, по крайней мере, в той системе координат, в которой ОПОЯЗ существовал вместе со всей остальной европейской культурой, все еще разбиравшейся с уроками французской революции и последовавшего за ней многонационального романтизма. Академическая наука с ее описанием «очевидных» фактов тут же превращалась в набор случайных и в конечном итоге бессодержательных наблюдений. ОПОЯЗ протер линзы очков, сквозь которые филолог силился разглядеть неподатливый текст, создал систему, способную к саморазвитию. И все благодаря отступлениям от канона «интеллигентской» критики и науки, которую деятели ОПОЯЗа («спецы») ассоциировали с дилетантизмом.
Середина 1920-х годов – это время, когда «формалисты», которых уже ругают этим намеренно неправильным словом, начинают испытывать своего рода депрессию ветерана. Проблема «быть или не быть» решена, метод создан и развивается. Эйхенбаум не столько полемизирует с оппонентами, сколько проводит разъяснительную работу, устраняет недоразумения, в общем, выполняет почти ассенизаторскую функцию. Тынянов вообще не вступает в дискуссию, за его не очень крепкой спиной «медленно растет, словно шатер иль храм», теория литературной эволюции. До прочих дела нет. Самоценную борьбу отчаянно имитирует один Шкловский, перебравшийся после эмиграции в Москву и устроившийся в дирекцию третьей фабрики Госкино. Его гложет тоска по заброшенной филологии, и он огрызается усиленной разработкой собственной биографии. В контексте исторического самоопределения едва ли не важнее всего, что Тынянов и Эйхенбаум в это время уже профессорствуют и руководят студенческими работами. Их преподавательская деятельность успешна и институционально организована. В 1923 г. их приглашают в Институт истории искусств на Исаакиевской площади, основанный «красным» графом Зубовым на волне революционной вседозволенности и в просторечии именуемый «Зубовским». Они в числе главных сил отделения словесных искусств института – быстро набирающего силу конкурента университета, где привычно сидят «академики». Конечно, ОПОЯЗ из другого теста. Институт хранит «традицию “неакадемичности”, иронического отношения к “профессорству”» [Гинзбург, 1990, с. 281], присущего не только Шкловскому, но и Эйхенбауму, Тынянову». Преподавать – это, если угодно, немножко глупо. В 1922 г. в статье, посвященной пятилетнему (!) юбилею ОПОЯЗа, сказано, что идея монизма и всеединства отравила русскую интеллигенцию, что пора становиться плюралистами и что невозможно обучить новой теории [Эйхенбаум, 2001 (а), с. 40]. И, тем не менее, этим приходится заниматься – такова логика истории, способная дезавуировать любую теорию. Популярный в середине прошлого века американский историк науки Томас Сэмюэль Кун описывал это состояние как «стадию нормальной науки», что с необходимостью сменяет «научную революцию». Но в биографии ОПОЯЗа была не только научная революция. Более того, последняя была только следствием. Стало быть, и кризис, сопровождавший переход в нормальное состояние, переживался острее. Его главным симптомом были ученики. Они оказались желанной обузой, соблазном власти и поводом для нарастающего беспокойства. Если мыслишь в категориях «борьбы» и «смены», как Тынянов в «Литературном факте», иначе и быть не может.
Нельзя утверждать, что все слушатели Высших государственных курсов искусствоведения (ВГКИ) при ГИИИ автоматически были учениками «формалистского триумвирата». Вениамин Каверин вспоминал, что «после окончания института самые способные из слушателей – Виктор Гофман, Николай Степанов, Борис Бухштаб, Лидия Гинзбург и немногие другие – стали собираться на квартире Тынянова или Эйхенбаума и образовался, так сказать, семинар высшего типа» [Каверин, Новиков, 1988, с. 247]. Характерная оговорка: вышеупомянутый плюрализм имел известные границы. Более того, иерархичность подразумевается самой структурой педагогической и, тем более, научной деятельности. Пусть творчество формалистов и близких им людей было коллективным – для начала этот коллектив должен был оторваться от остальных. 17 октября 1924 г. – наиболее раннее упоминание «семинария» в дневниковых записях Эйхенбаума. Уже к концу декабря у него на квартире были прочитаны несколько докладов. Часть из них легла впоследствии в основу сборника «Русская проза», чьим переизданием и является, по сути, настоящая книжка. Автор одной из наиболее заметных работ об учениках Тынянова и Эйхенбаума справедливо замечает: «Темы прочитанных докладов и опубликованных младоформалистами статей показывают, что опоязовцы надеялись в результате фронтального изучения отдельных явлений истории литературы, предпринятого учениками, получить подтверждение и детальную разработку на конкретном материале собственных теоретических положений» [Устинов, 2001, с. 309]. Испытание учительской критикой проходили работы, так или иначе варьирующие уже известные положения. В предисловии к «Русской прозе» Тынянов прямо говорит об учениках: «Они – как приходят новые элементы литературы – придут перерабатывать результаты наших работ» [Младоформалисты, 2007, с. 9]. Перед тем в своем кратком вступлении Эйхенбаум заявляет: «Нам нужно осознать историческую динамику традиций» [164] . Чьих традиций? Не формалистских ли?
164
Любопытно, что ни до, ни после формалисты не писали «двойных» предисловий к научным сборникам. К такому невольному жанровому эксперименту их подтолкнула методика и прагматика семинарского занятия.
Оглавление сборника – своеобразная формалистская хрестоматия. Следуя принципу Тынянова, сознательно уподобляющего учеников анонимным «элементам литературы», список лучше дать без фамилий в точном соответствии с венской концепцией «истории искусства без имен»: «чувствительная повесть» Николая Карамзина и формирование сентиментализма в России; литература путешествий, в том числе «стернианские» романы Александра Вельтмана; дружеская переписка 1820-х годов, с которой «триумвират» постоянно соотносил себя в ходе многоголосой переписки; записные книжки Павла Вяземского и литературные мистификации Осипа Сенковского, блестящий риторичный стиль раннего Александра Бестужева-Марлинского и фольклорный сказ Владимира Даля. Это пример образцового ученичества, идеальной кружковой поруки. Нет ничего, что выходило бы за пределы формалистской вселенной. «Младшие жанры» впервые заинтересовали Шкловского еще в статье «Розанов» (1921) и дождались глубокой разработки в работе Тынянова «Достоевский и Гоголь. К теории пародии» (1923). Письма, путевые дневники, записные книжки, романы с обнажающейся конструкцией (тот же Вельтман оказал заметное влияние на Шкловского, см. главу VI), стиль как носитель значения вообще и, в частности, сказ как способ развертывания сюжета из речевой маски героя. Библиография этого направления начинается статьей Шкловского «Связь приемов сюжетосложения с общими приемами стиля» (1918) и основывается на ключевой статье Эйхенбаума «Как сделана “Шинель” Гоголя» (1922). Для полноты картины можно добавить, что в первом опубликованном отчете по работе отдела словесных искусств перечислялись приоритетные области исследования художественной прозы: «теория жанров, смена школ и направлений, вопрос о литературном влиянии, о массовой литературной продукции и так называемых “второстепенных” писателях, теория пародии и т. д.» [Отчет, 1926, с. 156].
Однако, как неоднократно отмечали впоследствии сами авторы сборника (Гинзбург, Бухштаб, Зильбер (Каверин)), их ученическая прилежность сыграла поучительную шутку и с ними, и с концепциями, взятыми ими на вооружение. Занятия узкими, конкретными приложениями «формального метода» наглядно выявили его слабые места. Наиболее уязвимой оказалась его претензия на тотальность, которую молодежь приняла слишком всерьез. Плюрализм, о котором так настойчиво и убедительно говорил Эйхенбаум, оставался декларацией – надо сказать, это наиболее частое его состояние. Нужно было либо пользоваться уже готовым, обрекая себя на эпигонство, либо испытывать благословенный формалистами кризис и расставаться с формализмом. Известна горько-ироничная дневниковая запись Гинзбург, сделанная ею зимой 1925–1926 гг. в ходе формирования «Русской прозы»: «Боря <Бухштаб> передал мне «по секрету» дошедшую до него фразу Тынянова о нас (об учениках, о “молодом поколении”): “Что же, они пришли к столу, когда обед съеден”» [Гинзбург, 2002, с. 33]. Замечание двусмысленное: оно может показаться проявлением участия, а может – усталого снобизма. И то, и другое одинаково верно. В этот период Тынянов уже писал «Кюхлю», ему было тесно в им же созданных рамках. Через пять лет он скажет: «Где кончается документ, там я начинаю», – и прозвучит это одновременно с капитуляциями Шкловского. У обидной остроты «мэтра» могла быть и вполне житейская причина. Воронежец Эйхенбаум и псковитянин Тынянов не могли не дорожить своим успехом в Петрограде. Это была их персональная конкиста, в которой даже педагогическая практика принимала формы конкуренции. А признать, что ученики могут и не грустить об упущенном обеде, было невероятно трудно. С учетом сложности отношений – невозможно.
«Младоформалисты» никогда не провозглашали себя группой, не подписывались под манифестами и даже не были единомышленниками в строгом смысле слова. Разве что вместе пили пиво в «Баре» на Галерной улице, противопоставляя себя мэтрам, которые предпочитали вино. «Немец» Тынянов – белое, «француз» Эйхенбаум – красное [165] . Группу молодых волновала недостаточная ясность исходных посылок усвоенного метода, озабоченность учителей собственной биографией (из этого раздражения родился, в частности, дебютный роман Каверина) и досада по поводу собственной орграниченности. Характерную историю рассказывает Гинзбург о прениях по докладу Эйхенбаума о литературном быте в конце 1928 г.: «Теорию мы встретили с неодобрением. Борис Михайлович сказал: “Семинарий проявил полное единодушие. Я в ужасном положении. Но положение могло быть еще ужаснее. Представьте себе, что так лет через пять вы начали бы говорить какие-нибудь там новые, смелые вещи, и я бы вас не понимал. Ведь это было бы ужасно! К счастью, сегодня все получилось наоборот!”» [Гинзбург, 1989, с. 357]. Заявление под стать тому, что сказал Тынянов насчет обеда. «К счастью» – открытое хамство, которое тонкий и учтивый Бум (так шутливо называли его ученики) позволил себе по слабости, из чувства самосохранения. Выйти из поединка победителем, выражаясь дворовым языком, «сделать» соперника, – амбиция в науке не то чтобы редкая. Эйхенбаум с его комплексом поздней реализации и «тоской по биографии» не сумел сдержать себя.
165
Шкловский при этом не пил вообще. «После московского диспута Эйхенбаум отправился ночевать к Шкловскому. Пришел он в очень возбужденном состоянии: “А знаешь, Витя, хорошо бы было выпить чего-нибудь”. – “Да у меня ничего нет. И поздно теперь. Вот приедешь в следующий раз, я тебе приготовлю горшок вина”» [Гинзбург, 2002, с. 13].
В одном из писем Шкловскому от 31 марта 1929 г. Тынянов высказался уже без обиняков, хотя и с настойчивыми аллюзиями на свою гастрономическую остроту: «Это поколение худосочное, мы оказались плохим питательным материалом, а они плохими едоками. Я уже давно отказался, например, от редактирования сборников молодежи по современной литературе, п. ч. с ними не согласен». Правда, он тут же признается: «Я несколько растерян, нет у меня главной работы, и я боюсь, что отвык работать по истории и по теории» [Панченко, 1984, с. 199–200]. В это время всем, кто имеет отношение к «формальному методу», живется так себе. Внутренний кризис усиливается внешним давлением – история эта знакома и многократно пересказана. Показателен сам факт последовательно негативной оценки усилий по созданию школы – так все хорошо начиналось… Вопрос «что делать?» при всей своей прямолинейности достаточно актуален для формалистов старшего поколения, не зря, видимо, Эйхенбаум именно в этом году издает свой «Временник», где предается мучительному самоанализу.
«Триумвирату» не до учеников. Каждый выплывает, как умеет. «Старшие формалисты», завороженные революцией на пороге зрелости, понимают, что их предало само время, но что виноваты в этом и они сами. Что же до следующего поколения, которое эти завороженные тащили за собой в ими же придуманное будущее, то они оказались в тупиковой ситуации. Великая утопия, «система плодотворных односторонностей» (по формулировке Гинзбург) уже реализована – куда ж нам плыть? Парадокс обозначился в том, что направление было задано, а его соблюдение
не приветствовалось. «Собственно, младоформалистам было положено быть не “умными” или “понимающими”, а волевыми, последовательными и энергичными; так, видимо, хотели их учителя. И, конечно, тотальными в реализации метода» [Кобрин, 2006, с. 68]. В результате имела место фрустрация, и метод либо отвергался (как у Бориса Бухштаба, полностью ушедшего в толщу историко-литературного комментария), либо вытеснялся «параллельными рядами» (как у Николая Коварского, ставшего киносценаристом, или Вениамина Каверина, никогда не перестававшего быть писателем). Оба пути были сложны, но только второй давал шанс активно избавиться от клички «младоформалисты» и стать, наконец, кем-то. Хотя бы для удовлетворения тех же амбиций, что двигали в свое время учителями.